(Аржак Николай). Искупление (2)

[1] [2] [3] [4]

Вы не должны ни с кем общаться, вы не имеете права ни с кем дружить, вы не должны спать с порядочными женщинами, вы не смеете жениться - слышите? Лучше всего вам было бы уехать куда-нибудь на край света, на Дальний Восток или в Среднюю Азию, потому что я облегчу вам ваше исчезновение. Я вас предупреждаю открыто, Виктор: я позабочусь о том, чтобы все знали, кто вы такой. Мне вас жалко, Виктор, почти так же, как было жалко самого себя, но другого выхода нет. Вы спросите, почему я не встретился с вами раньше? Почему раньше не потребовал этого? Я ждал. Я ждал, что вы придете ко мне, что вы хотя бы попробуете объясниться со мною, и, честное слово, если бы я заметил, что вы хоть немного страдаете, что вам неудобно, неуютно жить от того, что вы сделали, - честное слово, я простил бы вас. Но вы спокойны, Виктор, вы ходите в гости, вы пьете вино, и, наверно, встречаетесь с женщинами. А ведь вы не имеете на это права, Виктор, вы не имеете права! Раз вы так спокойны, раз вы так хладнокровны, значит, вы - подлец, Витя. Значит, вы не только марионетка сталинских времен - с тех пор многим "винтикам" стало не по себе. Вы спокойны, вы - негодяй; это я не оскорбляю вас, нет я классифицирую, ведь я же зоолог. В вас негодяйское, черное начало. Будь я верующим, я бы сказал: антихристово начало. Оно встречалось у людей и до Сталина, и до Гитлера, и до Ивана Грозного, и до Лойолы. Таких людей надо обезвреживать, самое лучшее - убивать, но я не могу убить. Вы поняли меня, Виктор? Не отвечайте мне, мне не нужно ответа, я вам всё сказал и обо всем предупредил. Мой вам совет - уезжайте; лучше лечиться самому в одиночестве, чем ждать, пока вас начнут лечить другие. Прощайте, я надеюсь, мы больше никогда не встретимся. Мне очень вас жаль, Виктор.

Он встал, постоял немного надо мной, протянул руку и тронул ладонью мое плечо. Потом повернулся и зашагал прочь. Я смотрел ему вслед, и, помнится, подумал: "А ведь это ему только кажется, что он вдвое сильнее меня. Как он сутулится..."

Я зажег потухшую папиросу и пошел домой. Добредя до подъезда, я остановился и оглянулся. Улица шумела, но этот уличный шум был как-то отдельно от моего слуха. Сам по себе вздрагивал какой-то дурацкий мускул на плече. Я стоял и смотрел, как задним ходом плывут отражения домов в окнах троллейбусов, как низко пригнувшись, едут велосипедисты - единственные, кому не возбраняется одеваться эксцентрически: они напяливают на себя женские шапочки, фуфайки немыслимых фасонов и расцветок, и никакие дружинники не трогают их. Девочки, болтая косичками, играли на тротуаре в "классы".

Но, Господи Боже мой, я же не доносил на него! Я никогда ни на кого не доносил!

4.

. . . . . . . . . . .

Они сидели за шахматной доской где-то над городом, а, может быть, и в самом городе, но всё равно - вокруг было пусто, и холодный синий воздух отделял их ото всего. Добро было в белой одежде, а Зло - в черной, как и положено. Они кончали одну партию и тут же начинали другую. Добро играло напористо, темпераментно, с азартом; Зло медленно обдумывало ходы. Их силы были, примерно, равны, но Добру не хватало выдержки: оно торопилось, хваталось за разные фигуры и часто просило дать ход назад. Зло всегда соглашалось, ему незачем было спешить. Оно продвигало пешки, укрепляло позиции, неторопливо развивало фигуры. Наискось, стремительно, как шпаги, разили слоны Зла. С фантастическим, ненатуральным вывертом прыгали кони Зла. Гремя, скатывались в никуда фигуры. Чаще это были фигуры Добра. Оно охотно жертвовало ими в надежде на скорый выигрыш. Зло щадило своих. Постепенно пустела доска, разыгрывался эндшпиль, звучало "Шах и мат!" - и снова, для новой партии выстраивались фигуры. "Ну, последнюю", - говорило проигравшее Добро. И Зло всегда соглашалось. И снова выдвигались вперед пешки, и происходили рокировки, и готовились "вилки", и снова игроки заслоняли своих королей другими фигурами своих почти беспомощных королей, носителей идеи победы, добиваться которой приходилось другим. Когда побеждало Добро, оно бурно ликовало и требовало продолжать игру, чтобы упрочить успех. Зло всегда соглашалось. И партия следовала за партией, и холодный синий воздух, прослоенный белыми облаками, клубился вокруг шахматистов, и Зло курило сигареты с фильтром, а Добро сосало карамельки, и они играли, играли, играли, и оба знали, что в любую минуту может зазвучать властный голос: "Хватит! Кончайте игру! Уступите другим доску!", и поэтому Добро торопилось увеличить счет в свою пользу, а Злу было незачем спешить.

. . . . . . . . .

5.

Мне хотелось побыть одному, а вся наша шайка-лейка, как на грех, решила пообедать бутербродами с пивом тут же, на работе. Один побежал за припасами, а остальные - сидели на столах и рассказывали о летних приключениях. Я вышел из комнаты и пошел в мастерскую трафаретчиков. Там никого не было, все ушли обедать в ближайшую столовку. Я лег на скамейку и подложил под голову чей-то портфель. Прислоненные к стенке, стояли неоконченные рекламные щиты. Это были изображения элегантного мужчины, сообщавшего, что до Сочи можно долететь за три с половиной часа. Я знал этот закон, я сам набрасывал эскизы. Щиты были почти готовы, не хватало только красной краски - её накладывали в последнюю очередь. Красным делали текст, полоски на галстуке и рот. И вот теперь они стояли, безгубые, безротые, что-то хотели сказать и не могли, нечем было. Глаза у них были страдальческие, как у собак. И хотя я точно знал, что ничего, кроме дурацкой фразы о полете в Сочи, они мне сказать не могут, мне почудилась в их лицах просьба о важном разговоре.

- Вы что-нибудь знаете? - спросил я их. - Что-нибудь нужное мне?

Они многозначительно молчали.

- Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.

"Как знать!" - ответили они мне молча.

- Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.

"А ты дай нам речь - тогда услышишь", - сказали они.

- А стоит ли? - спросил я. - Много ли радости от слов?

"Никакой радости, - сказали они, - но всё равно: люди должны говорить".

- Так вы же не люди.

Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:

- Ну?

Он пожевал губами, разминая их, и произнес:

- Главное - это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.

- Я-то знаю, а разве мне от этого легче?

- А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.

- Но как же я буду жить среди людей?

- Страдай.

- Не хочу!

- Мне жаль тебя, - сказал он голосом Феликса Чернова.

Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот другой был очень деловит:

- Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.

- Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? - спросил я, тоскуя.

- Это всё равно. Ты человек и он человек. Оба вы - Homo Sapiens. Человеческий разум...

Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать: Третий сказал:

- Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать всё, как сказал Чернов.

- Почему? - закричал я.

- Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.

- Ничего я не знаю! Я не доносил!

- Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том...

В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. "О, Витя! Виктор! Виктор Львович! - зашумели они. - К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!" Они все были много моложе меня - студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, - но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. "Банда" явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.

Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о "левых" стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись - это хорошо, а плохая - это плохо. Потом я сказал:

-Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, - и ушел.

Работа не ладилась. Надоели мне эти чёртовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Всё это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У неё мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила - взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. "Предатель! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма - родные сестры. Игольников прав: солдат и зека всегда друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй, найди, когда он так предвзято... Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге всё их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две - шестнадцать; стационарный аппарат - килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, - около полутора, автомат - четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь... Всего набиралось пуда два. Если бы всё это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался - устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, - по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, - только немного погодя я начинал смотреть на всё, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походная кухня с сорванной крышкой, налитая вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля - красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали "намысто" - бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, всё это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя... На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом - большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец - чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. "Братья-славяне, - усмехнулся я. Резолюцию наложили". Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком - бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом всё-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.

Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.

Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: "Я еще жив. 1943, февраль"; на следующей странице человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись "Расстрел дезертира"; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером: опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: "Я тоже хочу быть свободным".

Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года пером.

Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.

Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе от того, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин...

- Виктор, эскиз готов?

Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну, что ж, пусть попробует: я не дамся, и буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу СОС, как бутылку в море...

- Виктор, как с эскизом?

Бутылка в море, мишкина "Бутылка в море"!

Плещет в море волна ласковая,

Плещет, плещет и бутыль шевелит,

Потихоньку ополаскивая,

Осьминогам её трогать не велит.

Ветер носится, посвистывая,

Вести носит от земли до земли,

Синева глядит неистовая,

Не заметят ли бутылку корабли.

- Виктор!

- Чего тебе?

- Эскиз готов?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.