10

[1] [2]

10

Чувство покоя и печали возникло у Ивана Григорьевича, когда хлопоты с подысканием жилья и работы закончились, и у него, слесаря в инвалидной, метизовской артели, появился в паспорте заветный штамп о прописке и он стал жить в снятом за сорок старых рублей углу у вдовы погибшего на фронте сержанта Михалева.

У Анны Сергеевны, худой, полуседой и все же молодой женщины, жил двенадцатилетний племянник, сын покойной сестры, бледный, в латаной, штопаной курточке, такой удивительно застенчивый, тихий, любознательный, какой может только появиться в нищенски бедной семье.

На стене висела фотография Михалева – человека с невеселым лицом, он словно уже в ту пору, когда снимался, предвидел свою судьбу. Сын Анны Сергеевны служил срочную службу в конвойных войсках. Его фотография – толстощекий, стриженный под машинку – висела рядом с фотографией отца.

Михалев пропал без веста в первые дни войны, а часть, в которой служил, была искромсана недалеко от границы немецкими танками, и некому было свидетельствовать, остался ли Михалев лежать непохороненным, пристреленным немецким автоматчиком или сдался в плен, – поэтому военкомат не оформлял вдове пенсии.

Михалева работала поваром в столовой. Но жилось ей все же плохо. Старшая сестра ее, колхозница, однажды прислала из деревни посылку для сироты-племянника – коржи из черной с отрубями муки, мутного с воском меду.

Но и Михалева, едва была возможность, посылала сестре в деревню продовольствие: муку, подсолнечное масло, а при случае белый хлеб и сахар.

Ивана Григорьевича удивляло: почему, работая на кухне, Анна Сергеевна такая худенькая и бледная. В лагере сразу можно было узнать пухлолицего повара в толпе заключенных.

Михалева не расспрашивала Ивана Григорьевича о его прошлой лагерной жизни. Расспросил его обстоятельно кадровик в артели. Но Анна Сергеевна, не спрашивая ни о чем, глазами, привыкшими понимать жизнь, многое увидела, наблюдая Ивана Григорьевича.

Он мог спать на досках, пил горячую воду без заварки и сахара, жевал сухой хлеб, вместо носков носил в ботинках портянки, не имел постельного белья, но она замечала, что рубашка на нем, хотя и застиранная до желтизны, была с чистым воротничком и что по утрам он доставал облупленную и мятую коробку из-под монпансье – чистил щеточкой зубы, тщательно мылил лицо и шею, руки до локтя.

Странной была ему ночная тишина. Он за десятилетия привык к многоголосому храпу, сопению, бормотаниям, стонам сотен спящих в бараках людей, к стуку колотушек, к скрежету колес. Одному приходилось ему быть лишь в карцере, да однажды во время следствия его продержали три с половиной месяца в одиночке. Но нынешняя тишина не была напряженной тишиной одиночки.

В артель он попал по счастливому случаю: в городском саду разговорился с согнутым, похожим на стоящий полоз от саней, чахоточным человеком, и тот рассказал ему, что бросает счетоводство в инвалидной артели и уезжает; уезжает, потому что не хочет быть похороненным в городе, где кладбище расположено в болотной местности и гробы в могилах плавают в воде. А счетовод хотел после смерти полежать с удобствами, он накопил денег на дубовый гроб, купил хорошего красного материала для обивки, запас медных гвоздей, которыми обивали кожаные диваны на вокзале. Не мокнуть же ему со всем своим добром в воде.

Говорил он обо всем этом голосом человека, собравшегося переехать на новую, более удобную квартиру.

По рекомендации этого «новосела», как прозвал его про себя Иван Григорьевич, и удалось ему устроиться слесарем в артель, производившую замки, подбор ключей, лужение и пайку посуды. Пригодилась тут специальность Ивана Григорьевича, одно время слесарившего в лагерной ремонтной мастерской.

Среди рабочих были инвалиды Отечественной войны; были покалеченные на производстве либо на транспорте, имелись три старика, покалеченных еще в войну 1914 года. Оказался в артели и лагерный старожил, рабочий Путиловского завода Мордань – он был осужден по 58-й статье в 1936 году и освобожден после окончания войны. Мордань не захотел возвращаться в Ленинград, где во время блокады умерли его жена и дочь, и поселился у сестры в южном городе, стал работать в артели.

Инвалиды в артели были по большей части люди веселые, склонные юмористически относиться к жизни; но иногда с кем-нибудь из них приключался припадок, и к грохоту молотков, визгу напильников примешивался крик припадочного, начинавшего биться на полу.

У седоусого лудильщика Пташковского, военнопленного 1914 года (говорили, что он австриец, но выдает себя за поляка), вдруг цепенели руки, и он застывал на своем табуретике с поднятым молотком, лицо его становилось неподвижным, надменным. Надо было его тряхнуть за плечо, чтобы вывести из оцепенения. А однажды припадок, случившийся с одним инвалидом, заразил сразу многих, и в разных концах мастерской стали биться на полу, кричать молодые и старые люди.

Удивительно хорошо было непривычное Ивану Григорьевичу ощущение: он работал по вольному найму, без конвоя, без вертухов на вышках. И странно было: работа как будто та же, инструмент знакомый, а падлом никто не назовет, не замахнется вор, не пригрозит дрыном сука.

Иван Григорьевич увидел вскоре, каким способом стремятся люди увеличить свои скудные заработки. Кое-кто из своего купленного частным образом материала делал кастрюли и чайники. Продавались они через артель, по государственной цене, не выше и не ниже. Другие договаривались с клиентами о починке барахла частным образом и получали деньги, не выписывая квитанций. И деньги за работу брали такие же, как государство, – не больше и не меньше.

Мордань, человек с ладонями такой величины, что ими, казалось, можно было сгребать зимой снег с тротуаров, рассказывал во время обеденного перерыва о случае, произошедшем накануне в его доме. В соседней квартире живут пять соседей: токарь, портной, монтер механического завода, две вдовы, одна работает на швейной фабрике, другая – уборщица в горсовете. И вот в выходной день обе вдовы встретились в отделении милиции – их на улице задержал ОБХСС за продажу сеток-авосек, которые они тайно друг от друга плели по ночам. Милиция произвела в квартире обыск, и оказалось, что портной по ночам шил мальчиковые и женские пальто, монтер устроил под полом электрическую печку – пек вафли, жена монтера их продавала на базаре, токарь с заводика «Красный факел» оказался ночным сапожником – шил модельные дамские туфли; вдовы же не только плели авоськи, но и вязали дамские кофточки.

Мордань смешил слушателей, показывал, как монтер кричал, что печет вафли для семьи, а инспектор ОБХСС спрашивал его: так-таки для семьи заготовил он два пуда теста на вафли? Каждого нарушителя оштрафовали на 300 рублей, о каждом сообщили по месту работы и пригрозили высылкой в порядке очищения советской жизни от тунеядцев и нетрудового элемента.

Мордань любил в разговоре ученые слова: рассматривая испорченный замок, он важно говорил:

– Да, ключ совершенно не реагирует на замок.

Идя после работы по улице с Иваном Григорьевичем, он вдруг сказал:

– Я в Ленинград не вернулся не только потому, что жена и дочь погибли. Не могу я смотреть своими рабочими глазами на участь путиловского пролетариата. Бастовать и то не можем. А какой же рабочий человек без права забастовки.

Вечером приходила домой хозяйка. Она приносила с собой в кошелке еду для племянника – суп в бидончике, второе в глиняном горшке.

– Может, покушаете? – тихо спрашивала она у Ивана Григорьевича. – У нас хватит.

– Я вижу, вы сами не едите, – говорил Иван Григорьевич.

– Я весь день ем, у меня работа такая, – ответила она и, видимо, поняв его взгляд, сказала: – Устаю я очень от работы.

В первые дни бледное лицо хозяйки казалось Ивану Григорьевичу недобрым. Потом он увидел – она добра.

Иногда она рассказывала о деревне. В колхозе она была бригадиром, а одно время даже работала председателем колхоза. Колхозы не выполняли план: то недосев, то засуха, то с земли содрали три шкуры и она изнемогла, потеряла силу, то ли все мужики и молодые подались в город… А раз поставку не выполнили, то получали по шесть-семь копеек на трудодень, по сто грамм зерна, а бывали годы, не получали и грамма. А даром люди не любят работать. Колхозники оборвались. Чистый черный хлеб без картофеля и желудей ели, как пряник, только в праздник. Как-то раз она привезла старшей сестре в деревню белого хлеба, и дети боялись его кушать – первый раз в жизни увидели. Избы ветшают, рушатся, леса на стройку не дают.

Он слушал ее и смотрел на нее. От нее шел милый свет доброты, женственности. Десятилетиями он не видел женщин, но долгими годами он слышал бесконечные барачные истории о женщинах – кровавые, печальные, грязные. И женщина в этих рассказах была то низменна, ниже животного, то чиста, возвышена, выше святых угодниц. Но неизменная мысль о ней была необходима заключенным, как хлебная пайка, сопутствовала им в разговорах, в чистых и грязных мечтах и сновидениях.

Странно, конечно, ведь после своего освобождения он видел красивых, нарядных женщин на улицах Москвы и Ленинграда, он сидел за столом с Марией Павловной – седой, красивой дамой; но ни горе охватившее его, когда он узнал, что его юношеская любовь изменила ему, ни прелесть женской нарядной красоты, ни дух довольства и уюта в доме Марии Павловны не вызвали в нем того чувства, которое он испытал, слушая Анну Сергеевну, глядя на ее грустные глаза, милое, поблекшее и одновременно молодое лицо.

И в то же время ничего странного в этом не было. Не могло быть странным то, что происходило постоянно, тысячелетиями между мужчиной и женщиной.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.