Зиновьевич. Утоли моя печали (2)

[1] [2] [3] [4]

И вечерние беседы "у камина" чаще всего были мирными воспоминаниями и размышлениями вслух о литературе, о живописи, о музыке... Солженицын говорил, что все в конечном счете может быть объяснено. Для этого необходима только сильная и опытная мысль. Он рассказывал, что его жена Наташа объясняла ему и Шопена, и Бетховена. И конечно же истолковывала все правильно, потому что она не только музыкантша - учится в консерватории, но еще и научный работник - химик, аспирантка.

- Как, и твоя жена химик? Еще одно совпадение...

Каждый из нас пытался убеждать других, что понимает музыку, и говорил, о чем именно он думает, что представляет себе, когда слушает... Но согласны мы были только в немногих случаях. Например, когда по радио передавали Мусоргского "Рассвет над Москва-рекой"... Тогда и мне казалось, что я так же, как оба друга - скептик и романтик, - не только слышу, но и вижу. Тихая утренняя река. Туман. Травянистые, глинистые откосы. В кустах поют птицы. Старая бревенчатая Москва. Колокольни, купола, крутые тесовые крыши темно-серые на синеве, первые петухи. Небо из синего становится зеленым, потом оранжевым, розовым, голубым... Голоса людей. Первый благовест... Утро!

Живописная музыка Мусоргского радовала вдвойне еще и тем, что была так объяснима.

Библиотеку шарашки составляли отечественные и трофейные технические книги, немецкие, английские, французские, американские научные и технические журналы. Из-за какой-то путаницы в министерском коллекторе или на почте несколько раз присылали нашей шарашке американские военные журналы: "Ежемесячник полевой артиллерии", "Журнал береговой артиллерии", "Журнал зенитной артиллерии", "Авиация" и др. Их никто не цензуровал, и в некоторых попадались весьма занятные статьи на политические темы, например, Фуллера - о перспективах третьей мировой войны. Я пересказывал их друзьям. Неведомо как оказалось несколько книг по философии, истории, языкознанию. И даже кое-что из беллетристики.

Переводить мне приходилось много. Но скоро я набил руку и легко перевыполнял норму - один печатный лист за 4 рабочих дня. Больше всего переводил немецкие и английские, реже французские, голландские, чешские тексты. Главным образом на темы радиотехники. К концу зимы я уже читал и переводил без словарей. Оставалось время для иных, посторонних занятий, которые мы называли "тренировкой для повышения квалификации" в тех случаях, когда кто-нибудь из начальников заглядывал через плечо и видел необычные книги и записи.

Панин вечерами, сосредоточенно безмолвствуя у своего кульмана, размышлял о новых способах ковки либо подбирал слова для "языка предельной ясности". Однажды он сказал, что решил признать диалектику Гегеля, которую именовал "учением о противоречиях". По его рассказам, произошло это неожиданно для него самого и так же решительно, как в лагере, когда он внезапно признал Маяковского.

- Он по всем ухваткам был вроде нарядчика из блатных бытовиков. Этакий нарядила-горлохват... Но стихотворец могучий. Я это понял, услышав, как читал один артист. Могучие и вдохновенные стихи. Притворялся безбожником, богоборцем. Но слова-то у него из Священного писания; и слова, и страсти...

Солженицын постоянно читал словарь Даля, делал выписки в маленьких самодельных тетрадках либо на листках, которые потом сшивал. Он писал крохотными буквочками-икринками, сокращал слова, иные заменял математическими или стенографическими значками. Тогда он изучал стенографию по самоучителю. Читал он и книги по истории, философии, и "Войну и мир". Том из старого собрания сочинений Толстого был его собственностью, он его никому не давал. Когда я все же выпросил, то увидел текст и поля, испещренные пометками. Некоторые показались мне кощунственными. Он помечал: "неудачно", "неуклюже", "галлицизм", "излишние слова".

От укоров он отмахнулся.

- А ты не пугай меня авторитетами. Я так думаю. И это я писал для себя. Язык Толстого устарел.

И напомнил, что я же говорил ему о языке как о живом существе, непрерывно развивающемся, изменяющемся, говорил, что язык Пушкина был иным, чем у Державина, и мы не можем, не в силах - как бы ни хотели и ни старались - удерживать развитие, сохранять неизменным язык, созданный великими классиками.

Солженицын хранил в особом тайнике большой том, в котором были переплетены вместе несколько работ о древнем Востоке.

Нас обоих поражала необычная злободневность сурово печальных и добрых мыслей Лао Цзы.

- Оружие - орудие несчастья, а не благородства. Благородный побеждает неохотно. Он не может радоваться тому, что убивает людей!

- Чем больше запретов и ограничений, тем беднее народ. Чем больше законов и предписаний, тем больше воров и разбойников.

Лао Цзы призывал за полтысячелетия до Христа: "Воздавайте за вражду благодеяниями".

Конфуций через столетие после Лао Цзы возражал: "А чем тогда воздашь за добро? Справедливостью плати за несправедливость, но добром плати за добро... Не причиняй другому того, чего ты не хотел бы, чтобы причинили тебе".

Они на века опередили проповедников христианской нравственности и категорический императив Канта. Так подтверждались мои представления о единстве человеческого рода, которые возникли еще в пионерском детстве, в пору эсперантистских фантазий.

Но каждый раз, когда мы об этом говорили втроем, разгорался бесконечный спор.

Панин, не возражая по существу, решительно говорил, что все такие утверждения суть пустые ереси; ему нет дела ни до каких древних китайцев. Он допускает, что среди них были мудрецы, подвижники духа, но ему незачем их читать, понимать. Откровения истинной веры воспринимаются сердцем, а не рассудком.

- Когда речь идет о вещественных предметах, о величинах исчисляемых, измеримых, о задачах зиждительских или научных, следует доверять только разуму. Но постижение Бога и сознание своей народности доступно лишь тому высокому духовному восприятию, которое превыше всех умов. Сия тайна велика есть. Так что нечего и болтать. Вот когда прочтешь книгу "Догматическое православие", тогда, может быть, поймешь, что это значит. И не надейся подавить меня своей ученостью. В отличие от истинных наук, исследующих, объясняющих действительные природные вещи и природные силы, в отличие от наук числа и меры, все твои словесные науки - суета сует. Это про них сказано: "Расколы и ереси наук суть дети".

Солженицын посмеивался над истовостью нашего друга, но мои рассуждения о единстве рода человеческого воспринимал столь же недоверчиво, а иногда и неприязненно.

- Вот ведь и пахан сообразил, что все ваши коминтерны, профинтерны и прочие мопры - мура. Когда порохом запахло, когда почуял опасность, так вспомнил про Россию, про русских полководцев и про Александра Невского, даром что святой, - и про Суворова и Кутузова. И церковь стал на помощь звать...

Тщетно пытался я доказывать, что наш интернационализм, советский, марксистский, ленинский, не отрицает наций, не подавляет национальную самобытность, а, напротив, призван всячески ей содействовать; что "ИНТЕР" означает "между", а не "без", и наша цель - международные связи, дружеские, равноправные отношения между разными народами. Мне это казалось само собою разумеющимся. Но убедить никого я не мог.

Когда я рассказывал Солженицыну об истории различных партий, дошел до эсеров и, вспоминая имена руководителей, в числе других назвал Горовица, Гершуни, Гоца, он прервал удивленно, почти недоверчиво: как же так еврейские фамилии, ведь эсеры были русской крестьянской партией? И снова удивился, когда я стал опровергать то, что он считал общеизвестным: будто все троцкисты были евреями, а бухаринцы, напротив, - только русскими.

Панин упрекал меня за греховное отречение от своего народа - за то, что не хочу признавать себя "прежде всего евреем".

- А ведь сам ты похож на ветхозаветного пророка и статью, и обликом, и нравом. Что из того, что не знаешь языка! Ты и себя самого не знаешь! А со стороны виднее. Господь определил твою судьбу: ты рожден сыном избранного народа. А ты, жестоковыйный иудей, кобенишься - права качаешь, темнишь !

Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением "русский интеллигент еврейского происхождения".

- Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10-15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. "Слово о полку" не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.

В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против "если бы"? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, - мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, - сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями...

Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание - это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.

Живое чувство принадлежности к своему "роду-племени" воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.

В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т.е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.

"Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам" наследуют не по рождению, а по воспитанию.

* * *

В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.

Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.

Одновременно происходило пять-шесть свиданий... Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:

- Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо... Нельзя галдеть...

Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, - хороший признак.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.