Глава 7 (1)

[1] [2] [3] [4]

Глава 7

Мы подошли к одному из самых существенных, если не самому существенному, моменту этой жизни, а следовательно, и нашего повествования.

Швейцер решил круто переменить все в своей жизни – сменить Европу, один из самых цивилизованных ее уголков, на дикие джунгли; сменить преподавание, концертную деятельность, проповеди, философию, литературную работу, реставрацию органов – на труд врача в джунглях. Переменить все настолько резко, что невольно напрашивается выражение «бросить все». Именно так он и думал: бросить все и уехать в джунгли.

Это похоже на бегство, и знакомые Альберта Швейцера, его друзья и родные, а также незнакомые люди, те, кто читал или слышал о нем позднее, – просто читатели, журналисты, исследователи его творчества, философы, богословы, эстетики, специалисты по этике, психоаналитики, – все эти люди не уставали ломать голову над тем, что же случилось с ним.

Швейцер вспоминает, что высказывались всяческие предположения, вплоть до подозрения о жестоком любовном разочаровании или неистовом стремлении к популярности.

Вероятно, это и правда не очень легко понять человеку, скованному традиционным «благоразумием» и «здравым смыслом». У Швейцера не было несчастной любви: любовь его была счастливой. Он был здоров, строен, красив и мог работать двадцать часов в сутки. У него была счастливая семья в Гюнсбахе, очень милая и умная девушка в Страсбурге и без счета любящих его друзей – в Страсбурге, Париже, Берлине, Кольмаре, Байрейте... В двадцать четыре года он был доктором философии, к тридцати – лиценциатом теологии, главой семинарии, видным органистом и видным музыковедом, известным специалистом в области органостроения, автором многих интересных книг по вопросам философии, богословия и музыки.

Он был достаточно знаменит в своей сфере – и в Эльзасе, и в Париже, и в Берлине, и за рубежом.

Все популярные объяснения отпадают, потому что он мог бы вслед за Толстым, также отметавшим подобные объяснения в своей «Исповеди», воскликнуть:

«...это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем... При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую редко встречал в своих сверстниках...»

Причем у Швейцера речь даже не шла о кризисе и перемене мировоззрения, как у Толстого. Напротив, то, к чему он пришел, было развитием его взглядов. И все же импульсы тут были сходными и основание для некоторой аналогии у нас есть.

Швейцер читал в эти годы Толстого и думал о Толстом. У него не раз было побуждение написать Толстому, но если уж он, бывая дома у глубоко почитаемого им Харнака, так и не решился заговорить с Харнаком, то вряд ли он смог бы отважиться написать великому Толстому в далекую Россию. Похоже, что он даже обдумывал, что он сказал бы Толстому: духовные узы, их связывавшие, крепли с годами. Сперва их объединяло «стремление раскрыть понятие прекрасного в нас и во всем окружающем нас». Потом «простой и глубокий гуманизм», возврат к идеалам гуманизма и, наконец, интерес к проблемам раннего христианства: «Казалось, все побуждало меня установить отношения с этим почтенным старцем... я был слишком робок, чтобы решиться на это».

Швейцер написал эти слова, когда был уже сам «почтенным старцем», через полстолетия после смерти, Толстого.

В переломный для Швейцера год мысль о Толстом, без сомнения, не раз посещала его.

С принятием решения для Швейцера наступили нелегкие дни. Он вынужден был насиловать свою природную сдержанность, объясняя близким, друзьям и всем, кому вздумается, почему он решил поступить так, а не иначе. Он вынужден был для этого копаться в себе, подыскивая объяснения, и все равно никто не удовлетворился ими.

«Сколько я выстрадал оттого, что многие люди считали себя вправе распахивать настежь двери и ставни моей души!» – восклицает он. «Я чувствовал настоящую благодарность к тем, кто не залезал руками мне в сердце, а просто смотрел на меня, как на молодого выскочку, у которого не все дома, и соответственно относился ко мне с насмешливым добродушием».

Это началось в 1905 году и продолжалось в последующие годы, до самого его отъезда. Но и еще позднее, на протяжении полувека, все, кто хотел понять Швейцера, обращались именно к этим часам решения. При этом нередко приводили чисто религиозные мотивировки, встречаясь с которыми невольно вспоминаешь книгу Нормана Казинса о Швейцере. Казинс передает свой разговор со Швейцером в конце 1956 года:

«... он сказал, что ему не хотелось бы, чтобы кто-нибудь верил в то, что он сделал это, потому что услышал глас божий или что-нибудь в этом роде. Решение, которое он принял, было совершенно рациональным и вытекало из всей его жизни.

Многие богословы говорили ему, что услышали свое слово прямо от бога. Он не спорил. Единственное, что он мог сказать им, – это что их слух был острее, чем его».

Конечно, первое, к чему следует обратиться, анализируя решение Швейцера, – это главные заповеди его этики, так сформулированные позднее в «Философии культуры»:

«В те мгновения, когда я должен был бы только испытывать безграничную радость, уважение к жизни будит во мне размышления о несчастьях, которые я вижу вокруг и о которых догадываюсь, и это не позволяет мне избавиться от беспокойства... Именно эту неудобную доктрину нашептала мне истинная этика. Ты счастлив, говорит она, поэтому ты должен отдать многое. Все, чем ты более других наделен, – здоровьем, природными дарами, работоспособностью, успехами, семейным благополучием – ты не должен принимать как должное. Ты должен платить за них. Ты в большей степени должен посвящать свою жизнь другой жизни».

Таким образом, как раз то, что, по мнению человека, одержимого «здравым смыслом», делало поступок Швейцера непонятным, являлось на самом деле единственным его объяснением: здоровье, счастье, успех и размышления о «праве на счастье».
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.