(17)

[1] [2] [3] [4]

Неясный чувственный запах пробирается ко мне со двора. Это запах дождевых капель, падающих на отяжелевшую, прокаленную летним солнцем землю. Ветер прошелестел листьями деревьев в саду. Туманом затянуты поросшие лесом горы на востоке…

Бесполезно это письмо: ты его, скорее всего, не прочтешь. А если прочтешь – не ответишь. Или ответишь через своего брата, который вновь настоятельно потребует от меня, чтобы я прекратила мучить тебя и навсегда исчезла из твоей жизни, которая, благодаря мне, превратилась в ад. И еще он напишет, что своими дурными поступками я лишила себя прав на девочку, и что есть Суд, и Судия, и что мир этот – отнюдь не сплошная анархия.

Еще немного – и пройдет под моим окном девушка, пригнувшись под дождем, прикрыв голову и плечи грубым куском брезента, – Сандра, или Эйми, а может, Синди, – чтобы покормить животных во дворе. Собаки последуют за ней. А пока – только завеса дождя в окне. Ни один звук не проникает снаружи, кроме шепота секретничающих друг с другом сосен и пальм, когда касается их верхушек влажный ветер. Тихо и внутри – уже смолкли в кухне и пение, и музыка. Маленький ручеек струится по пустой горке, которую построил Боаз для Ифат. А сверху доносится до меня отзвук размеренных шагов. Постукивание палки, помогающей при ходьбе, палки, которую смастерил ему его сын. Этими странными шагами меряет он вновь и вновь три пустых метра, между стеной и дверью, в новом месте его пребывания – мансарде. Три недели тому назад он вдруг приказал Боазу убрать ксилофон из бутылок и перенести все его вещи в комнату, некогда принадлежавшую его матери. На обшарпанной, с облупившейся штукатуркой стене нашел он ржавый гвоздь и повесил на него остатки сандалий своей матери, которые он откопал под какой-то незакрепленной половицей в крыле дома. В одном из ящиков в подвале он нашел портрет матери, коричневый, тронутый пятнами сырости. И поставил этот портрет на свой стол. Хотя и без подсвечников и без цветов бессмертника, которые его отец обычно ставил возле этой фотографии в своей старой библиотеке.

Отныне она всматривается в него мечтательными русскими глазами, коса ее уложена, будто венок, вокруг головы, тень легкой грустной улыбки словно витает у ее губ. Алек разговаривает с ней раздраженным детским голосом, подобно избалованному подростку, который не может ни минуты побыть наедине с собой. И я не в состоянии успокоить его. Я пытаюсь рассказать все это для того, чтобы сообщить: я тоже перебралась ночевать туда. Только для того, чтобы ухаживать за ним по ночам. Он часто просыпается в паническом ужасе. Садится на своей постели и начинает бормотать какие-то неразборчивые команды – словно никак не может выбраться из приснившегося кошмара. И я тороплюсь вскочить с матраса, который расстелила на полу возле его кровати: отпаиваю ею чаем из трав, заваренным в термосе, втискиваю ему между губами две-три таблетки, держу его руку в своих ладонях – пока он, с отрывистым хрипом страдания, вновь не погружается в дрему.

Лицо твое помрачнело от ревности? Ненависть затмила глаза твои? Не бросай в меня камень. Наверняка ведь написано в одной из твоих святых книг, что я делаю благое дело? Проявляю милосердие? Не откроешь ли передо мной те самые Врата раскаяния?

Каждое утро я брею его щеки электрической бритвой, работающей на батарейках. Причесываю остатки его волос. Одеваю и обуваю его, завязываю шнурки на его ботинках. И с осторожностью усаживаю его за стол. Повязываю ему салфетку и ложечкой кормлю его. Яйцо всмятку и йогурт. Или молочная каша и хлопья. Утираю ему подбородок и рот…

А в это время ты заканчиваешь пить кофе, складываешь утреннюю газету, идешь, чтобы опустить сетку на детской кроватке, прокричать Ифат бесподобное «кукареку» и сказать: «Бонжур, мамзель Сомо, вставай, встряхнись, словно львица, чтобы служить Создателю».

Спрашивает ли она обо мне? Я – «уехала далеко-далеко»? Требует ли она, чтобы ты сказал ей, когда я вернусь? Когда я вернусь, Мишель?

В те дни, когда не очень холодно, я обычно усаживаю его на полчаса в кресло, которое Боаз поставил на балконе, надеваю ему темные очки и наблюдаю за ним, пока он дремлет на солнышке. Иногда он просит, чтобы я рассказала ему какую-нибудь историю. Я вспоминаю для него эпизоды из романов, которые ты, бывало, приносил мне из библиотеки. Он проявляет теперь какое-то легкое, рассеянное любопытство к рассказам о жизни других людей. К историям, о которых он, как и ты, всегда отзывался с полным пренебрежением: «Отец Горио», Диккенс, Голсуорси, Соммерсет Моэм. Может быть, я попрошу Боаза, чтобы он купил телевизор. Мы уже подсоединены к электросети.

Боаз ухаживает за ним с каким-то деятельным смирением: укрепил на окне жалюзи, вставил новые стекла, постелил ему в уборной коврик из шкуры козленка, аккуратно следит за покупкой лекарств в аптеке Зихрона, собирает и приносит каждый день пучок мяты, чтобы меньше чувствовался запах болезни, и все это – в напряженном молчании. Упорно уклоняется от разговоров – ничего, кроме: «Доброе утро», «Спокойной ночи». Словно Пятница и Робинзон Крузо.

Случается, что мы с ним проводим большую часть утра за игрой в шашки. Либо играем в карты – бридж, реми, канасту. Когда он выигрывает, его охватывает детское веселье, и он становится похожим из избалованного подростка. Если же выигрываю я – он начинает топать ногами и жаловаться своей матери, что я мошенничаю. Я веду нашу игру так, что почти всегда выигрывает он. Если он пытается обмануть меня – оставить на доске шашку, которую мне удалось «съесть», или подсунуть себе лишнюю карту – я хлопаю его по руке и выхожу из комнаты. Даю ему возможность поумолять меня и пообещать, что отныне он будет вести себя хорошо. Дважды случалось, что, устремив на меня странный взгляд и улыбаясь полубезумной улыбкой, он просил, чтобы я разделась. Однажды потребовал, чтобы я послала Боаза в Зихрон – позвонить но телефону и срочно доставить ему министра обороны и командующего Армией обороны Израиля: мол, оба они – его давние знакомые, дело не терпит отлагательств, но знать о нем мне не положено. А в другой раз, напротив, он поразил меня стройной, захватывающей, блестящей, предельно четкой лекцией – о том, как в девяностые годы арабские армии нанесут поражение Израилю.

Но, по большей части, он молчит. Прерывает свое молчание, чтобы попросить меня проводить его в туалет. Отправления его затруднены и болезненны, и я должна помогать ему во всем, так, словно я ухаживаю за младенцем.

К обеду, как правило, его самочувствие улучшается. Он встает, ходит по комнате и начинает, словно в приступе безумия, укладывать каждый предмет на свое место. Складывает мои вещи, брошенные на спинку кресла. Собирает карты в коробку. Охотится за каждым клочком бумаги. Убирает пустые стаканы на стоящую в коридоре скамейку. Битый час возится он, выравнивая одеяло, будто здесь – учебная рота новобранцев. Выговаривает мне за то, что я оставила свою гребенку на краю стола.

В обед я кормлю его картофельным пюре или рисом, сваренным в молоке. Пою его морковным соком. А затем я спускаюсь, чтобы два-три часа поработать в кухне или в одной из кладовых, забираю с собой грязную посуду со скамейки в коридоре, накопившееся грязное белье. А он, стуча палкой, начинает свое ежедневное хождение между стеной и дверью – всегда по одному маршруту, как зверь в клетке. До четырех-пяти часов пополудни, до сумерек, когда он, нащупывая палкой ступеньку за ступенькой, спускается на кухню. Боаз сплел для него нечто вроде кресла для лежания - веревочный гамак с рамой из эвкалиптовых веток. Он свертывается в нем клубком, завернувшись в три одеяла, поближе к пылающему камину, и молча разглядывает девушек, готовящих ужин. Или наблюдает за Боазом, занятым изучением грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.

Он выходит, а я вхожу. Приношу термос с чаем на ночь и поднос с лекарствами. Подкручиваю керосиновый обогреватель. Опускаю жалюзи, которые Боаз смастерил для нас. Заворачиваю его в одеяла и напеваю ему колыбельную. Если ему кажется, что я допустила какую-то небрежность – повторила одни и те же слова или не допела до конца, – он обращается к своей матери с жалобой на меня. Но случается, острый блеск, быстрый, хитрый блеск вспыхивает и гаснет в его глазах, и волчья улыбка пробегает по губам. Словно намек мне, что, несмотря ни на что, – он все еще хозяин игры и по собственной воле решил прикинуться дурачком, чтобы позволить мне сыграть роль сестры милосердия. Если от сильных болей на его высоком, бледном лбу проступает пот, я вытираю его своей ладонью. Провожу пальцами по лицу и по остаткам волос. А затем – его рука в моих ладонях, и молчание, и дрема, и ритмично булькает в обогревателе керосин, который вытекает из резервуара и движется по направлению к фитилю, горящему синим пламенем. В полусне он, бывает, жалобно бормочет:

– Илана, мокро.

И я меняю ему трусы и простыню под ним, не поднимая его с постели. Я уже набралась опыта в этом деле. На матрас я постелила клеенку. В час ночи он вскидывается, садится в постели и требует от меня записать то, что он продиктует мне. Я сажусь к столу, зажигаю лампу и снимаю чехол с портативной пишущей машинки. Жду. Он колеблется, покашливает и, наконец, бормочет: «Не имеет значения. Иди спать, мама. Ты тоже устала». И снова сворачивается под своими одеялами. В молчании ночи раздастся спустя два часа его низкий, глубокий голос: «Тебе идет бедуинское платье». Или: «Была там резня, а не бой». Или: «Ганнибал прежде всего должен был добиться преимущества на море». Когда он, наконец, засыпает, я должна оставить настенную лампу зажженной. Я усаживаюсь за вязанье. Под аккомпанемент собачьего лая да ветра, прочесывающего темный сад. Пока глаза мои сами не закроются. За четыре последние недели я связала ему жилет, шапку и шарф. Для Ифат я связала перчатки и кофту с застежкой спереди. Я и для тебя кое-что свяжу, Мишель: жилет. Белый. В полоску. Кто же там гладит твои рубашки? Твоя золовка? Племянница? Низкорослое создание, что тебе присватали? Ты, наверное, уже сам научился стирать и гладить одежду Ифат и свою собственную? Молчание. Ты не ответишь. Изгнание. Будто меня нег и я никогда не существовала. Я слишком незначительна даже для тех наказаний, к которым вы там меня приговорили по законам Священного Писания. Что ты сделаешь, если завтра под вечер появлюсь я в дверях? Чемодан в правой руке, пластиковая сумка на плече, игрушечный медвежонок для Ифат, галстук и лосьон после бритья – для тебя. Я позвоню, ты откроешь двери и я скажу: «Вот, я вернулась». Что ты сделаешь, Мишель? Куда заведет тебя чувство, что ты опозорен? Ты захлопнешь передо мной дверь? Не вернутся больше те субботние утра в нашей квартирке – воробьи щебечут в ветвях оливкового дерева за окном, их щебет врывается в наш поздний сон, Ифат со своей куклой, в пижамке, на которой нарисованы цикламены, забирается под одеяло, устраивается между нами и требует, чтобы мы соорудили ей пещеру из подушек. Твои теплые руки – они еще во власти сна, ты еще не открыл глаза – твои руки начинают вслепую перебирать мои длинные волосы и ее кудряшки. Утренние поцелуи, которыми мы все трое, словно исполняя какой-то обряд, осыпаем лысую пластмассовую голову куклы. По своему обыкновению, по утрам в субботу ты приносишь нам в постель стакан апельсинового сока и чашку процеженного какао. Ты сажаешь Ифат на мраморную плиту у раковины в ванной комнате, намыливаешь ее и свои щеки пеной для бритья, соревнуешься с ней – кто лучше почистит зубы, а я в это время готовлю завтрак, и воробьи кричат за окном, словно обуяла их такая радость, что они и снести ее не в силах. Наши субботние прогулки по пересыхающему руслу ручья – «вади», лежащему у подножия монастыря. «Песнь Восхождения», исполняемая на веранде трио Сомо. Великая подушечная баталия, и притчи про зверей и птиц, и строительство на циновке Иерусалимского Храма из кубиков – тесаный камень заменяют костяшки домино, а цветные пуговицы из моей корзинки для шитья исполняют роли священников и левитов. Отдых в субботу после обеда среди вороха вечерних газет – их листы рассыпаны на кровати, на кресле, на циновке. Попурри из твоих рассказов о Париже. Ты подражаешь пению парижских клошаров, и мы смеемся до слез. Слезы проступают на моих глазах и сейчас, когда я это вспоминаю и пишу. Однажды Ифат разрисовала губной помадой карту наделов, завещанных десяти коленам израилевым, висевшую над твоим письменным столом (подарок газеты «Маарив» своим читателям), и ты, рассердившись, запер ее на веранде, «дабы задумалась она о своих поступках и исправила свое дурное поведение». И заткнул себе уши ватой, чтобы не смягчилось сердце твое от ее тоненького плача. И мне запретил жалеть ее, ибо написано: «Кто жалеет розгу, тот ненавидит сына своего». Но когда вдруг плач оборвался, и воцарилась странная тишина, ты рванулся на веранду и заключил в объятия ее маленькое тельце, упрятав ее под свой свитер. Будто ты был беременей ею. Не помилуешь ли и меня, Мишель? Не вберешь ли меня в твое теплое волосатое лоно, под рубашку твою, когда отбуду я свое наказание?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.