5

[1] [2] [3] [4]

5

Выехав за ворота отеля, он повернул не в сторону Жюан-ле-Пена и Канна, а по старой памяти в сторону Антиба. На следующий год после женитьбы он снимал летом виллу на берегу моря между мысом и городом, и привычка поворачивать в ту сторону, с грустью отметил он про себя, сохранилась до сих пор.

— Надеюсь, вы никуда не торопитесь, — сказал он. — Я хочу поехать длинным путем.

— Сегодня у меня нет лучшего занятия, чем ехать длинным путем с Джессом Крейгом, — сказала Гейл Маккиннон.

— В этих местах я жил когда-то. Тогда здесь было лучше.

— Здесь и сейчас хорошо.

— Да, пожалуй. Только домов прибавилось.

Он ехал медленно. Дорога вилась по самому берегу моря. Вдали, на голубой воде, поблескивали паруса регаты. У берега среди камней стоял старик в полосатой рубашке и удил рыбу. Над головой пролетела, снижаясь для посадки в Ницце, «каравелла».

— В каком году вы здесь были? — спросила Гейл Маккиннон.

— Я был здесь не один раз. Впервые — еще в сорок четвертом году, во время войны…

— Что вы тогда здесь делали? — с удивлением спросила она.

— Вы же сказали, что хорошо подготовились, — поддразнил он. — Я думал, что мое прошлое для вас — открытая книга.

— Ну, не совсем.

— Я ездил тогда на джипе в группе военных кинооператоров. Седьмая армия высадилась на юге Франции, и нас послали сюда из Парижа снять небольшой документальный фильм. Линия фронта проходила близ Ментоны, всего в нескольких милях отсюда. С той стороны Ниццы была слышна орудийная пальба…

«Разболтался, старый солдат», — подумал он и замолчал. Древняя история. Цезарь приказал разбить лагерь на холмах, возвышающихся над рекой. Боевые порядки гельветов расположились на другом берегу. Для девушки, сидевшей рядом с ним, линия фронта молодых американцев под Ментоной так же терялась во мгле веков, как и линия фронта Цезаря. Да и обучают ли их теперь латыни? Он искоса посмотрел на нее. Его раздражали ее очки — сквозь них она могла разглядывать его, а он ее нет. Раздражала ее молодость. Раздражало ее простодушное невежество, причиной которого была все та же молодость. Слишком уже много на ее стороне преимуществ.

— Зачем вы носите эту дурацкую штуку? — спросил он.

— Вы имеете в виду защитные стекла?

— Да. Очки.

— Они вам не нравятся?

— Нет.

Она сорвала очки, выбросила их в окно и улыбнулась.

— Так лучше?

— Намного.

Они засмеялись. Он уже не жалел, что Соня Мэрфи заставила его взять эту девушку с собой в Канн.

— А зачем вам понадобилась вчера эта ужасная рубашка? — спросил он.

— Для эксперимента. Я нарочно меняю обличья.

— Какое же обличье вам хотелось принять сегодня? — Разговор этот начал его забавлять.

— Я хотела казаться привлекательной, умытой, невинно-кокетливой в духе современной эмансипированности, — ответила она. — Все это предназначалось для мистера Мэрфи и его жены. — Она раскинула руки, точно хотела обнять и море, и скалы, и сосны, затеняющие дорогу, и весь чудесный средиземноморский простор. — Я никогда в этих местах не была, но мне кажется, что я знаю их с детства. — Она взобралась на сиденье с ногами и повернулась к нему лицом. — Я буду приезжать сюда много-много раз, пока не стану старухой в большой широкополой шляпе и с тростью в руке. Думали вы во время войны, что когда-нибудь вернетесь сюда?

— Когда я был здесь во время войны, то думал лишь о том, как бы живым вернуться домой.

— Вы знали тогда, что будете работать в театре и в кино?

— По правде говоря, не помню. — Он попробовал восстановить в памяти тот давний сентябрьский день, когда четыре солдата в касках, гремя кинокамерами и карабинами, мчались в джипе на звуки орудийных выстрелов по живописному безлюдному берегу, которого ни один из них прежде не видел, мимо взорванных досов[9] и замаскированных вилл. Как звали трех солдат, что ехали с ним в джипе? Фамилия водителя была Харт. Это он помнил. Малколм Харт. Его убили два месяца спустя в Люксембурге. Имена двух других он не мог вспомнить. Их не убили.

— Кажется, — сказал он, — у меня действительно была мысль после войны пойти работать в кино. Тем более что у меня в руках уже была кинокамера. В армии меня научили снимать. В войсках связи было полно людей, которые до этого работали в Голливуде. Но оператор я был не бог весть какой. Просто меня им сделали на время войны. Я знал, что после войны уже не смогу этим заниматься. — С чувством сладкой грусти ворошил он в памяти далекое прошлое, когда он был молодым человеком в американской военной форме, которому не угрожала пуля — по крайней мере не угрожала в тот день. — В сущности, — продолжал он, — в театр я попал случайно. Возвращаясь на военком транспорте из Газра в Штаты, я познакомился с Эдвардом Бреннером — играли в покер. Мы подружились, и он сказал мне, что, пока их часть готовили в Реймсе к отправке на родину, сочинил пьесу. Благодаря отцу, который водил меня на спектакли с девятилетнего возраста, я смыслил кое-что в театре и попросил Бреннера дать мне почитать ее.

— Та партия в покер оказалась счастливой, — сказала девушка.

— Пожалуй, да, — ответил Крейг.

Но по-настоящему они подружились не во время покера, а потом, когда встретились в один из солнечных дней на палубе. Крейг нашел местечко, защищенное от ветра, и сел читать сборник «Лучшие американские пьесы 1944 года», который прислал ему отец. (Какой был у него номер полевой почты? Когда-то Крейг думал, что этот номер останется у него в голове на всю жизнь.) Бреннер дважды прошел мимо Крейга, косясь на книгу в его руках, наконец остановился, присел перед ним по-крестьянски на корточки и спросил:

— Нравятся? Пьесы, я имею в виду.

— Так себе, — ответил Крейг.

Они разговорились. Выяснилось, что Бреннер родом из Питтсбурга, где до призыва в армию — он был старше, чем выглядел, — учился в Технологическом институте Карнеги и, прослушав курс истории драмы, заинтересовался театром. На следующий день он показал Крейгу свою пьесу.

Бреннер был неказист — худой, болезненный с виду парень с печальными темными глазами. Говорил он сдержанно, слегка заикаясь. В толпе ликующих горластых людей, возвращавшихся на родину, ему было не по себе, плохо пригнанная форма придавала ему вид невоенный и какой-то неуверенный, словно он удивлялся, как это ему посчастливилось уцелеть после трех кампаний, и, уж конечно, твердо знал, что он уцелел бы после четвертой. Крейг брался за чтение пьесы не без опаски, он наперед придумывал смягчающие слова, которые не задели бы самолюбие Бреннера. Он никак н думал, что в первом драматическом произведении рядового пехотинца обнаружит столько эмоциональной силы при полном отсутствии всякой сентиментальности такую композиционную строгость. Хотя сам он не бы причастен к театральному искусству, не посмотрел своей жизни достаточно спектаклей, чтобы возомнить себя, как это свойственно молодым людям, обладателе тонкого художественного вкуса. Делясь с Бреннером своими впечатлениями, он не скупился на похвалы; к тому времени, как их транспорт миновал статую Свобод они сделались близкими друзьями, и Крейг обещал Бреннеру через отца познакомить с пьесой нью-йоркских продюсеров. Бреннер должен был ехать в Пенсильванию, что демобилизоваться и возобновить занятия в Технологическом институте Карнеги, Крейг же остался в Нью Йорке и делал вид, что ищет работу. Связь с Бреннером он поддерживал только по почте. Сообщать особенно было нечего. Отец Крейга добросовестно обошел в знакомых продюсеров, но ни один из них пьесу не верил: «Никто, говорят они, и слышать не хочет о войне писал Крейг в Питтсбург. — Все они идиоты. Не отчаивайся. Так или иначе пьеса пойдет».

В конце концов Крейг оказался прав. Когда умер отец, оставив ему в наследство двадцать пять долларов, он написал Бреннеру: «Я знаю, что это безнадежная затея. Я ничего не смыслю в театральном деле думаю, что в пьесах разбираюсь лучше, чем те болваны которые отклонили “Пехотинца”. А его-то я изучил теперь досконально. Если ты готов поставить на кон свой талант, то я готов поставить свои деньги».

Через два дня Бреннер приехал в Нью-Йорк — и остался. Не имея ни гроша, он поселился у Kpeйга в номере гостиницы «Линкольн», так что в течение месяцев, пока ставилась пьеса, они были неразлучны. После года переписки, в процессе которой Крейг и Бреннер постоянно возвращались к рукописи, выверяли и взвешивали каждую строчку, пьеса стала их общим достоянием, поэтому оба удивлялись, когда в ходе работы над спектаклем их мнения изредка в чем-то совпадали.

Режиссер, молодой человек по фамилии Баранис, имевший некоторый опыт работы в театре и рассчитывавший на уважительное отношение со стороны этих новичков, как-то воскликнул: «Господи, да вы, наверно, и сны одни и те же видите!» Они в тот день без предварительного обсуждения спокойно отвергли какое-то его мелкое замечание.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.