На лобном месте (12)

[1] [2] [3] [4]

Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.

Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: "Веселый дом второго разряда!"...

Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей "Литературной Москвы", Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: "Взорвать колодцы и подняться в горы!"

Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется -- сгорит в "плотных слоях атмосферы".

Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, -- пояснил он, -- инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: "Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету"... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: "Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться".

Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще -- так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал...

Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но -- не убит...

Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи "К моему юбилею", так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:

Был удав моим председателем,

Был зайчишка моим издателем,

Ну, а критиком был медведь...

Чтобы быть советским писателем,

Бо-ольшое здоровье надо иметь!..

Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали "приступ искренности" даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит -- мертвый. Только внешне -- зеленый, живой... "А на какой почве мы стоим, а?" -- вырвалось у него.

Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.

Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку...

О, как разойдутся их пути! И как скоро!..

Пока что царило призрачное "равновесие сил".

Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.

Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:

-- Жидам продался! Жидам продался!..

Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.

Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к "жидовствующим" ни ногой...

Все посмеялись над психоватым "железным канцлером", как его окрестили.

После этой ночи смеха поубавилось...

Утром меня окликнул Паустовский.

Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских "рычагов", -саркастически заметил он. -- Этак ведь и в голову не придет... -- Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:

-- Отравители колодцев!..

Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.

... -- Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос.

...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни -- партийной бюрократии. Поэтому в "Тарусских страницах" немало "телевизионных заставок", как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых "Правды", вместе взятых: "Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС..." и так далее и т.п.

Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для "ока государева", которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над "райцентрами", живет... кто бы вы думали?

Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу -- виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.

А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.

Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в "Тарус-ских страницах", как и повесть "Кирилловны", в которой поэтесса молит судьбу: "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.".

Но все это мелким шрифтом. А крупным -- про печника, плотника и слесаря.

...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..

Все значительное, ради чего задуманы "Тарусские страницы", все до последней строки набрано мелким шрифтом...

К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни -- в царское время! -- или трагедию личности в "Человеке из Сан-Франциско", вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.

В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.

Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно -- даже для чиновников; и то потребовалось еще 5-- 7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65-- 67-м гг.)

Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.

И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, -- Константин Георгиевич Паустовский.

Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого -- этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.

Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: "Интурист" эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.

-- Неужели в гостинице нет ни души? -- спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.

-- Как нет?! -- возмущенно воскликнул старик. -- А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.