На лобном месте (15)

[1] [2] [3] [4]

С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: "Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения "особых методов". "Мысль о них (детях -- Г.С.) лишала меня мужества". Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.

"Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача".

"Крутой маршрут" (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России*.

По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати.

Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина.

Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург.

Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов.

... Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, -заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно.

Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: "А вы сидите, Илья Григорьевич!" -- и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.

Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.

Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался "при сем" не присутствовать: лучшие главы из его книги "Люди, годы, жизнь" -- о Мейерхольде, Таирове -- цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы -- Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить.

Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова*. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя.

Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле.

Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно...

О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но -- объемно.

"Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка -- протестанты, бунтари, критики разные и... создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России..." Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север -- все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: "Прошу вас не проявлять слабости..." Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил "тройку" на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить.

"Я был осужден в войну за заявление, что Бунин -- русский классик..."

Это было второе или третье "осуждение" неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ "Букинист".

В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин.

Флеминг -- бывший следователь ЧК-- НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. "Тайна процессов была тайной фармакологии".

Вот когда, оказывается, начались российские "психушки"!

Флеминг -- следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам "дела Гумилева"... "Я королевский пес? Государственный пес?.."

От него мы узнаем, что главным осведомителем "по художественной интеллигенции" в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги "Пятьдесят лет в строю". "Сорок лет в советской разведке", -- уточняет Флеминг.

Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота...

"Да, я здоров, -- пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, -но здорово ли общество, в котором я живу? Привет".

Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово -- не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в "Новом журнале", может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления.

Спасти прозу Варлама Шаламова -- значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды...

5. ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТА

Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, "Дневники" Эдуарда Кузнецова. "Мои показания" Анатолия Марченко, "Репортаж из заповедника имени Берия" Валентина Мороза, "Записки Сологдина" Дмитрия Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других -- целую библиотеку тюремной литературы.

Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе "Архипелаг Гулаг"...

И все же спрос на правду повысился.

Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина.

Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад.

Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей -- считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах.

Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь "заземлялись"; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из "Круга первого", не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями...

Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват "вредоносный слой". А именно -- интеллигенция России. "Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей". Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар.

Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех.

Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы -- не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее "что", а не "как".

Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, "восстановлены ленинские нормы". На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы.

Как трансформировались -- за четверть века -- судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений.

Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона.

Сталинщина

А. Солженицын: "Да не судья судит -- судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел... Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует".
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.