ГЛАВА 4. AB OVO (1)

[1] [2] [3] [4]

ГЛАВА 4

AB OVO

Я лежал в теплой пучине ванны, в белых волнах бадузановой пены. В квартире было так тихо, будто Марина там, за дверью, вымерла. Надежда беспочвенная, но думать так приятно. Единственная приятность кошмарного утра.

Когда тоски и страх становились невыносимыми, я выныривал из пены, брал с полки початую бутылку виски и делал пару жадных глотков, запивал водой из крана и вновь проваливался в тихо потрескивающую, шипящую игру белых пузырьков. И был, наверное, похож на херувима, выглядывающего на мерзкую землю из своего белоснежного облака. Я мечтал подремать в ванне, но душная тревога, острая, щемящая, похожая на приступ тошноты, напрочь выгнала сон.

Обделавшийся херувим. Итак, уважаемый Хер Рувим, дела – швах. Я могу обломать кого хошь и даже свою ненаглядную дебилку заставить делать то, что нужно мне. Все зависит от интенсивности и диапазона мер. Могу заставить – всех, кроме Майки. Она не подчиняется мне всегда, во всем. Принципиально. Я думаю, она меня остро ненавидит. Она холит, лелеет, культивирует это чувство, как селекционер-садовод редкостную розу. Она обращается ко мне вроде бы по-товарищески, как бы панибратски, якобы модерново-современно:

«Слушай, Хваткин», «Хваткин, давай не будем!», «Хваткин, этот номер не пролезет…» Может быть, я бы и купился на такую туфту, может, заставил бы себя поверить в эту несуществующую простоту отношений, кабы она носила фамилию Хваткина, а не маманькину – Лурье. И это в наше-то время! Когда каждый еврей мечтает спрятаться хотя бы за утлую ширмочку фамилии – русской, армянской, татарской, пусть даже китайской, лишь бы не еврейской! Я внимательно наблюдал за Майкой, когда в неожиданных ситуациях ей случалось произносить слово «папа». Оно сводило ей скулы, мучительно растягивало пухлые губы, словно девчонка жевала лягушку. Всякого другого человека я бы прогнал с глаз долой, проклял, разомкнул на части. Всех, кроме Майки. Потому что жизнь сыграла со мной злую шутку. В ней нет ни одной моей жилки, ни одной моей косточки. Она стопроцентная репродукция, полное воспроизведение, новое воплощение своей маманьки – первой моей жены Риммы Лурье. И поскольку на небесах или где-то там еще, в космических сферах, все уже расписано и предрешено заранее, то, видно, там и было постановлено: чтобы я их любил, а они меня ненавидели. А я их, сук. за это мучил. Ванна и виски с двух сторон прогревали мой иззябший организм, но ощущение озноба в душе не проходило.

Совершенно пустая голова, ни одной толковой мыслишки. Почему-то подумал, что с будущим зятем и поговорить толком затруднительно. Я ведь профессор советский, заграничным языкам не обучен. Я знаю только латынь. Какой-то молодец придумал специально для таких интеллигентов, как я: открываешь словарь иностранных слов, а в конце его коротенько собрано все лучшее, что придумали на этом мертвом языке цезарей и фармацевтов. С транскрипцией русскими буквами. Полоща свою грешную плоть в ванне, я и начал вспоминать «АВ OVO» – «от яйца», с самого начала… С осени. С осени сорок девятого года. Москва. Сокольники. Второй Полевой переулок, дом восемь. Влажно блестящая серая брусчатка мостовой. Еще зеленые, но уже уставшие от пыли лопухи. Сиреневая сырость вечернего воздуха. Дымчато-красный сполох догорающего заката. Тяжелые сочно-желтые мазки медленно вянущих золотых шаров в палисадниках перед маленькими, негородскими домами. Журчащий звон водяной струи из уличной колонки. Чугунная калиточка в невысоком заборе. И мягкий разноцветный свет из витража над входной дверью. И где-то совсем неподалеку надрывается в открытую форточку патефон: "Выйду к морю, выйду к морю я под вечер, Там одну красотку встречу…

Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!"

Это, Майка, дом твоего деда, профессора Льва Семеновича Лурье. Ты никогда не видела своего деда, он умер до твоего рождения. И дома того в помине не осталось, там весь квартал, весь переулок, весь район снесли – и воздвигли громадные нежилые многоквартирные дома, как в Лианозове.

Перед тем как войти впервые в этот дом, я задержался в саду. На старой дуплистой яблоне еще висели маленькие краснобокие яблочки. Я сорвал одно, надкусил его, вкуса оно было необыкновенного. Уже перезревшее, сладкое, чуть вялое, очень холодное, пахнувшее землей и зимой. С тонкой горчинкой крепких косточек. До сих пор помню вкус этих яблочных косточек. И как за-хлебывался сипящей страстью патефон:

«…там одну красотку встречу, С золотистыми роскошными кудрями, С легким смехом на устах. Тиритомба,тиритомба, тиритомба песню пой!»

А потом позвонил в дверь. Я пришел сажать твоего деда. Он был врач-вредитель и шпион. Его надлежало арестовать.

Ах, девочка моя дорогая, ты сейчас потому такая смелая и со мной такая наглая, что ничегошеньки не знаешь про те времена. Ты о них читала в редких книжках, дружки-грамотеи тебе об этом шепчут, чужие радиоголоса поминают, маманька твоя поведала душевно. Но это все не то. Кто не пережил сам, кто не испытал животного, палящего ужаса от своей беззащитности, полной обреченности, совершенной подвластности громадной жестокой воле, тот этого понять не может. Каждый день, каждую ночь тогдашние жители ждали обыска и ареста. Даже пытались построить систему кары – старались угадать, за что берут сейчас. По профессии? По нации? По очередной кампании? По происхождению? По заграничному родству? По алфавиту? Где берут? На работе?

Дома? На курорте? На трамвайной остановке? Только в столице? Или в провинции тоже? Когда берут? На рассвете? Ночью? Перед ужином? Посреди рабочего дня, вызвав на минутку из кабинета? И, конечно, никакой системы не получалось, потому что они сами не хотели поверить в то, что брали везде, всегда, за все, ни за что. Сумей они заставить себя понять это – оставался бы маленький шанс на спасение. Или на достойную смерть. Но они не могли. И поэтому, ожидая годами, они никогда не были готовы, и громом гремели разящие наповал слова: «Вы арестованы…» Дед Лурье сидел за столом, с которого еще не успели снять остатки ужина. Настоящая профессорская столовая, с черной Шмитовской мебелью, тяжелой бронзовой люстрой. Плюшевые коричневые шторы с блестящим сутажом, мерцание серебра, матовый отблеск старых гравюр на стенах. Дед был человек зажиточный, лучший уролог Москвы, консультант Кремлевки. Он сидел неподвижно за столом, красивый седой еврей, сжимая изо всех сил кисти рук, чтобы унять дрожь. Удалось ему сохранить приличный вид, но по тому, как жалко тряслась, истерически билась на его гладкой шее тонкая жила, чувствовалось охватившее его отчаяние. И в этой немоте смертельной тишины надрывно-весело, издевательски горланил с улицы патефон – «Тиритомба, тиритомба…» – Приступайте к обыску! – скомандовал я своим орлам, и они врассыпную, надроченной голодной стаей бросились по комнатам. Лурье поднял на меня взгляд и, мучительно щурясь сквозь запотевшие стёкла очков, спросил:

– Скажите, что вы ищете… Может быть, я помогу?…

Мы искали улики его преступной деятельности. Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!…

Вперед выскочил Минька Рюмин и зычно гаркнул:

– Молчать! Вас не спрашивают…

Лурье горько помотал головой. И громко, навзрыд, зашлась его жена.

– Фира, перестань, не надо… Не разрывай мне сердце, – попросил Лурье, и сказал он это тихо и картаво, не как знаменитый профессор в своей красивой богатой столовой, а как местечковый портной перед погромом.

И стал он маленький, сгорбленный, серый, весь его еврейский апломб пропал, а благообразная седина потускнела, словно покрылась перхотью. Теперь жена по-щенячьи тонко подвывала, будто поняла, что это конец. Как собака по покойнику. Боялась? Предчуствовала? Знала? Тиритомба, тиритомба, тиритомба?

Что такое тиритомба? Может имя? Может быть, это имя? На верхней крышке черного огромного буфета стояла картонная коробка. Я спросил у жены Лурье:

– Что там, наверху?

– Чайный сервиз, больше ничего…

Я мигнул Рюмину. Он подставил к буфету стул,тяжеловато влез – у него уже тогда круглилось плотно набитое брюшко, – со стула шагнул прямо на сервантную доску, дотянулся до коробки, подтащил поближе к краю и рывком скинул ее на пол.

Оглушительный звон разбившейся вдребезги посуды погасил даже завывание «тиритомбы». И Фира Лурье как-то сразу поняла, чего стоят их дом, их жизнь, их будущее. И замолчала. Из лопнувшей коробки разлетелись по полу разноцветные фарфоровые осколки. В самом ящике продолжало еще что-то постукивать и горестно дзинькать, когда распахнулась дверь и ворвалась Римма. Она возвращалась из института, да, видно, опоздала к семейному вечернему чаю. Навсегда. Сервиз дозванивал осколками на полу – бессильно и безнадежно. А мне не пришлось выходить к морю под вечер, чтобы там красотку встретить. Она сама пришла. Правда, не с золотистыми роскошными кудрями, а с длинными пронзительно-черными прядями, стянутыми на затылке в большущий пучок. И легкого смеха на устах у нее никакого не было, а была мучительная судорога, она растягивала в уродливую гримасу ее губы, вот точно как у тебя, Майка, когда ты говоришь: «Па-па». Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой! На ней была коричневая канадская кожанка и широкая шерстяная юбка из шотландки. Модный студенческий чемоданчик в руках. Желтая косынка на длинной тонкой шее, такой беззащитной, что ее хотелось сжать пальцами. Жаль, не спел ничего тиритомба про ее глаза. Мне это не под силу. 0-ох, проклятое еврейское семя, несешь ты от своей прамамки Рахили через прорву всех времен эти огромные черные, чуть влажные глаза. Впрочем, никакие они не черные: густо-карие, в них вечность ореха и сладость меда, бездонность зеницы, предрассветная голубизна белка, зверушачья пугливость и ласковость пушистых ресниц. И уж, конечно, как это и полагается, – жалобная влажность. Око жертвенного агнца. Боже ты мой дорогой! Почему же никто не догадался, что глаза ничего не отражают, что они сами излучают энергию души! Если объяснять убогими современными терминами, они – радары нашей сердцевины, нашей природы, истинной сути. Иначе нельзя понять, почему разноцветные куски одинаковой человеческой ткани – радужница, роговица, белок – выглядят на одном лице яркими окнами души, а на другом – тусклыми бельмами идиота.

Ой-ой-ой! Какие же были у нее глаза! Как смотрела она на отца, на разоренный, испакощенный нами дом, на нас. Я сидел в углу, на толстом подлокотнике кожаного кресла, и смотрел на нее. А она смотрела на отца. И не было в ее глазах ни удивления, ни даже испуга. Огромное горе. Горе заливало темнотой ее глаза, пока они, как наполнившаяся соком вишня, вдруг не лопнули двумя светлыми круглыми каплями, за которыми торопливо выбежали еще две, еще две, еще… И побежали тонкими ручейками на воротник куртки, на желтую косынку. Она их не утирала, наверное, не замечала. Была каменно неподвижна, и лишь подбородок страдальчески часто подрагивал. И отец смотрел на нее во все глаза, изо всех сил старался запомнить до последней черточки, вырубить в памяти каждую складочку, мельчайший штришок впитать в себя. Трудно в это поверить, но тогда, наблюдая, как смотрели друг на друга эти люди -он, уходящий в бесчестье, муку и смерть, и она, опозоренная, уже выкинутая из общей жизни, завтрашняя сирота, – я вдруг на миг почувствовал к ним зависть.

Это были особые отношения, недоступные нам, уличным байстрюкам. Беспородам.

Родительская любовь, дочерняя любовь – про все это мы знаем, слышали. И собачки своих щенят любят. И кошечки котят лижут. А эти были живыми частями чего-то одного, целого, с еще не разорванной пуповиной. Они молча глядели друг на друга, и одними глазами, в этой яростной палящей немоте, говорили – обещали, клялись, просили прощения, благодарили, они оплакивали, друг друга и молились. Что же вы сказали друг другу – огромное, тайное, вечное – за несколько секунд, не разомкнув губ? Евреи не плодятся, как все мы, нормальные люди. Они размножаются делением. И еще не подумав как следует, ничего не сформулировав, а только бешеным томлением предстательной железы, оголтелым воем семенников, пудовой тяжестью в мошонке я ощутил невозможность жизни без этой девочки, нежной еврейской цацы, прекрасного домашнего цветочка, выращенного в плодородном горшке семитского чадолюбия, в заботливом парнике профессорского воспитания.

AB OYO. ОТ ЯЙЦА

И так же неосознанно, мгновенно я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто-черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она – часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться. Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из-за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен – и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье. Но я видел, как они смотрели друг на друга. Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел – люди откатились на сто лет назад. Еще год – еще век, Разве можно осуждагь война Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму самое осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца. Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» – грубое, не правильное слово. Почему именно насиловать? Сама бы дала.

***

Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне – КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо:

– Все. Посидели – хватит. Собирайтесь…

И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику:

– А нельзя ли повежливей?

Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал:

– Мы и так с ними достаточно церемонькались!

А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал:

– Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. – И добавил горько и строго:

– Стыдно. Зарубите себе на носу!
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.