XV. ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ

[1] [2]

XV

ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ

Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий.

Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам, после полуночи.

— Дуетесь? — спросила Маруся, все тем же голосом подавленной внутренней радости.

Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму — велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав sans raneune — так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.

— Не ворчите, — просила она, держа меня под руку и прижимаясь. — Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие).

— Разве я ворчу?

— Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. — Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся в «пассажиры» взяла — не спасся! Так?

Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже выветрилась.

— Сядьте, — приказала Маруся, — а я приклоню буйную голову на ваши колени — это ведь не такая уж великая вольность, правда?

Я разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои: — «удобно?»

— Очень; а вам?

— О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?

Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:

— Вот и все, теперь вы прощены.

Она тихо засмеялась и потребовала:

— А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. — Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, — летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающиих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, — но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе — в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость — не просто счет годам, а какая то особая, сущая, наличная эссенция, — что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.

Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:

— Можно поплакать?

— Можно.

Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза — действительно влажные — и опять шепнула:

— Милый… побраните меня изо всей силы.

Я спросил, тоже вполголоса:

— За что?

— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. — За все, что вы обо мне думаете; или думалии бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.

— Я не посторонний!

— Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!

— Зачем это вам?

— Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.

Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась — ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла — меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:

— Подскажите, за что бранить?

Она открыла глаза:

— За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?

Я молчал.

— Повторите, — просила она, сжимая мне руки изо всей силы. — «Муть». «Захватанная».

Я молчал.

— И еще: «…недорогая». Повторите!

— Маруся, — ответил я резко, — вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.

— Совсем он не стоеросовый, — шептала она, — не смейте. Он прав.

Я молчал; я действительно злился.

— Разве не прав? Разве это все — про меня — не подлинная правда?

— Даже если «правда», — сказал я, — это еще не значит. что «прав».

Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу — а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.

— …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.

— …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним — такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я — рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?

— «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «спойте мне, Маруся», — что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка — простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.

Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:

— Это софизмы, или вы вправду так думаете?

— Я клянусь.

Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:

— Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь — как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное — вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела — и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника — ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!

Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.

— Оправдана? — спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.

— Верните руки, — шептала она, — а то мне одиноко… — И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.

— Маруся?

— Что?

— Можно дальше спрашивать?

— Все можно.

— Этот Алеша — это, значит, и пришел «рабовладелец»?

Она медленно покачала головою:

— Н…нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо сердца».

— Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…

— Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.

Еще подумала и прибавила, почти про себя:

— Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.

Я сказал тихо и серьезно:

— Храни вас Бог, Маруся, — такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, — это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.

Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.

— Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.