Глава XXXVIII. Глухая пора (1)

[1] [2] [3] [4]

Глава XXXVIII. Глухая пора

1

Вторая половина сороковых — мрачнейшая из советских эпох. Именно после нее оттепель стала неизбежной — режим достиг апогея, вспух и перезрел, перестал сознавать свои границы и чуть не довел страну и мир до катастрофы, по сравнению с которой и Третий рейх, и Вторая мироваяпоказались бы бледным наброском. Проще всего проследить эту динамику по тогдашней прессе: примерно до конца июля в газетах и журналах попадаются еще живые стихи и рассказы, без напыщенной трескотни. Но уже с осени сорок пятого все победы начинают приписываться Сталину, простой солдат исчезает со страниц, а место его занимает ура-патриотический муляж, только и думающий о том, как бы поскорее отдать жизнь за Родину и любимого вождя.

В тридцатых Сталин еще сравнивал себя с Лениным, в сороковых — с Грозным, но в пятидесятых ему уже мерещится как минимум Тамерлан (и Сталинскую премию начинают вручать за исторические эпопеи о Золотой Орде — хитом школьных библиотек становится «Батый» В.Яна). В сорок седьмом страну охватывает поистине общенациональная депрессия,— и в это же время Пастернак, у которого седьмой год десятилетия всегда обозначает начало творческого подъема, переживает почти эйфорию. В чем тут было дело? Не радовался же он позору и вырождению своей страны? Нет, разумеется. В сорок седьмом сама мысль о том, чтобы оправдывать действия Сталина и его окружения какой бы то ни было необходимостью, не могла прийти в голову нормальному человеку. Можно было окончательно стать собой — уже не пытаясь слиться со временем, но окончательно с ним расплевавшись. В письме к Ольге Фрейденберг от 23 декабря 1945 года Пастернак формулирует еще прямее:

«В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое».

Слово «страшно» здесь не случайно. Это не просто выражение наивысшей степени свободы, но и вдохновенный озноб, звездный ужас перед лицом настоящей вечности,— между нею и поэтом в самом деле не осталось посредников. Государство окончательно утратило свою моральную правоту.

В сентябре сорок шестого Пастернак посылает Марине Баранович автограф «Бабьего лета», впоследствии отданного Юрию Живаго. Стихотворение это попало в однотомник сорок восьмого года — последнюю прижизненную книгу Пастернака, отпечатанную в количестве 25 тысяч экземпляров и вскоре пошедшую под нож, так что сохранилось считаное число этих книжечек.

Лист смородины груб и матерчат.
В доме хохот и стекла звенят,
В нем шинкуют, и квасят, и перчат,
И гвоздики кладут в маринад.
Лес забрасывает, как насмешник,
Этот шум на обрывистый склон,
Где сгоревший на солнце орешник
Словно жаром костра опален.
Здесь дорога спускается в балку,
Здесь и высохших старых коряг,
И лоскутницы осени жалко,
Все сметающей в этот овраг.
И того, что вселенная проще,
Чем иной полагает хитрец,
Что как в воду опущена роща,
Что приходит всему свой конец.
Что глазами бессмысленно хлопать,
Когда все пред тобой сожжено,
И осенняя белая копоть
Паутиною тянет в окно.
Ход из сада в заборе проломан
И теряется в березняке.
В доме смех и хозяйственный гомон,
Тот же гомон и смех вдалеке.

Это стихотворение таинственное. Оно, пожалуй,— первое из ряда великих, написанных Пастернаком с 1946 по 1953 год, во времена наивысшего, мистического взлета его таланта. Здесь все подсвечено мерцанием тайных смыслов — и потому-то все попытки напечатать эти стихи в журналах ни к чему не приводили: ясно было, что невинной пейзажной лирикой тут не пахнет. Отсвет нездешности, лежащий на этих стихах, столь ярок, что в «Новом мире», например, они привели в ярость известного конформиста Кривицкого, увидевшего в картине осеннего распада нечто большее, чем пейзаж бабьего лета.

Два мира участвуют в этих стихах — но в последних строчках вдруг появляется третий, о котором доселе и помину не было, и картина вдруг выходит из рамок. Первый мир — мир дома, где и не подозревают о роковых переменах в природе (а советская история для Пастернака в это время уже «природна», поскольку христианского духа в ней нет и развивается она не по метафизическим, а по грубым физическим законам). Эти же грубые физические манипуляции, посредством которых хотят сохранить, «законсервировать» жизнь в уютной неизменности, и происходят в доме. «Шинкуют, и квасят, и перчат», и хохочут, и суетятся — то есть радостно и самозабвенно хозяйствуют (причем кухня сельского дома немного напоминает кухню ведьмы, по интенсивности описанных манипуляций). Но лесное эхо, далекоразносящее всякий звук, забрасывает этот домовитый шум «на обрывистый склон» — во вторую декорацию стихотворения, где на фоне зреющей катастрофы все жалкие приготовления начинают казаться смешными. Оттого и лес насмешничает. Здесь уже царит распад: орешник исчах на солнце, дорога уходит в овраг, куда сам собою сметается весь мусор, от старых коряг до всякого антропогенного хлама. «Вселенная проще, чем иной полагает хитрец» — и как ты тут ни крути, занимаясь бешеным домашним консервированием, шинкуя всех, кто под руку попадется, и делая вид, что ничего не происходит, а законы для тебя уже написаны. Кто отказывается жить по законам духа — обречен жить по законам природы, и потому наступление осени в «Бабьем лете» выглядит закономерной расплатой для всех, кто полагал свое застывшее время вечным.

Что остается — жить в этом доме и ждать, пока он рухнет под напором еще более неумолимой природной силы, чем он сам? Нет, слава тебе Господи, есть выход — «ход из сада в заборе проломан», и выход этот, как пролом в заборе, может быть только тайным, незаконным. Но он есть, и виден, и теряется в березняке — вспомним, что светлый березовый лес всегда казался Юре Живаго местом обитания Бога, и личный путь действительно теряется в этом светлом, загадочном пространстве. Да и кто знает, что там останется от личности? Важно, что из-за леса долетает какой-то другой гомон и другой смех, словно обещание иной жизни. В осеннем прозрачном лесу все звуки слышней, и эта перекличка миров — главный звуковой фон «Бабьего лета», в котором столько ударных, гулко аукающихся «а» и «о».

Осенью, при своем распаде, этот мир особенно «груб и матерчат». Все отжило, все вступило в фазу наглядной и унылой деградации,— и не зря паутина уже летает по лесу, как легкий дымок будущих костров. Но есть проломанный ход в заборе и таинственный смех вдалеке.

2

Осенью 1945 года Пастернак поехал в Тбилиси на торжества по случаю столетия смерти Николоза Бараташвили — одного из крупнейших грузинских лириков, прожившего всего двадцать семь лет и оставившего около полусотни стихотворений и поэм. Все их Пастернак перевел ровно за сорок дней — даже при его трудоспособности случай уникальный.

За этот заказ Пастернак взялся не только ради денег,— надо было, что называется, «расписать руку», как Некрасовперед большой поэтической работой «разматывал нервы», по нескольку ночей играя в карты. Бараташвили стал последним формальным уроком, который задал Пастернак самому себе: бесконечное ритмическое разнообразие подлинника, трудность поиска русских аналогов грузинским размерам (адекватный перевод «Мерани» поныне считается невозможным), приверженность Бараташвили к короткой строке — все это было отличной школой, если Пастернак еще нуждался в школе.

Как Пастернак и задумывал,— он создавал не столько переложения, сколько хорошие русские вариации на грузинские темы. Ранние стихи Бараташвили полны романтических штампов,— в зрелых же он достигает того, что Пастернак называл «тугой силой выраженья».

Завоеватели чужих краев
Не отвыкают от кровавых схваток,
Они, и полвселенной поборов,
Мечтают, как бы захватить остаток.
Но мы сыны земли, и мы пришли
На ней трудиться честно до кончины.
И жалок тот, кто в памяти земли
Уже при жизни будет мертвечиной.

Удивительно, какие вещи позволялись этому Бараташвили в 1945 году!

Звуки рояля
Сопровождали
Наперерыв
Части вокальной
Плавный, печальный
Речитатив.
Мало-помалу
Ты распрямляла
Оба крыла
И без остатка
Каждою складкой
В небо плыла.
Каждым изгибом
Выгнутых дыбом
Черных бровей,
Линией шеи,
Бездною всею
Муки моей.

Лучшим же из этих переводов по праву считается «Синий цвет»,— благородно-лаконичный, сдержанно-траурный, лучшая из автоэпитафий, когда-либо написанных по-грузински; в Грузии стихи эти чрезвычайно популярны, и Пастернак перевел их конгениально.

Это была одна из самых грустных его поездок — в Тбилиси не осталось почти никого из тех, кого он знал и любил. На юбилейных чтениях 19 октября, в театре имени Шота Руставели, присутствовала Нина Табидзе, и Пастернак демонстративно обращался к ней одной. К этому времени относится уникальный кинофрагмент, в котором он запечатлен: если не считать крошечного отрывка хроники 1934 года, с первого писательского съезда, и любительских съемок Ирины Емельяновой в 1956—1958 годах, это единственный наш шанс увидеть живого Пастернака. Он читает «Синий цвет» — и, как справедливо предполагает Лев Шилов, выпустивший полное собрание пастернаковских фонограмм, читает его как реквием грузинским друзьям. На этой пленке у Пастернака каменно-спокойное, обреченное лицо, минимум мимики, и слова он роняет, как на заупокойной службе. Слушают его серьезно, торжественно, с полным сознанием значимости момента.

Тогда же, осенью сорок пятого, к нему пришел со своими стихами двадцатилетний курчавый студент-филолог, фронтовик, за год до победы демобилизованный по ранению. Пастернак был его кумиром, у них на филфаке был целый кружок молодых поэтов, писавших в духе «Сестры» и «Тем и вариаций». Студент читал стихи, Пастернак слушал, глядя вдаль и явно думая о другом. О стихах он не сказал ничего конкретного, отсоветовал только поступать в Литинститут, назвав его «гениальной ошибкой Горького». Прибавил, что вообще избегает давать советы, слушая чужие стихи, и лучше их показывать кому-то другому,— но говорил со студентом тепло и доверительно, как с равным, чем ободрил на всю жизнь.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.