Глава восьмая. «УПРАЗДНЕННЫЙ ТЕАТР» (1)

[1] [2] [3] [4]

Глава восьмая

«УПРАЗДНЕННЫЙ ТЕАТР»

1

Девяностые годы были для Окуджавы эпохой внешне благополучной, но внутренне – глубоко кризисной, под конец трагической. Дело было не только в старости или в отказывавшем здоровье, не в оскудении дара (напротив – в последние два года он словно обрел новое дыхание), но в последней надежде, обернувшейся последним и уже смертельным разочарованием. Ему померещилось, что побеждают свои. Оказалось, что своих нет – или что это понятие нуждается в серьезной корректировке.

Последние остатки дисциплины, державшие общество в рабочей форме, рушились. Разгуливались худшие инстинкты. Собственного стержня у страны не оказалось – на его месте давно была труха. То, что дремало под бетонной коркой, оказалось гнилью. В последние годы Окуджава думал, что виной всему было не советское, а русское: советское лишь попало в наиболее болезненные точки народа, сыграло на его худших инстинктах. Об этом он говорил в последних интервью. Это разочарование оказалось самым масштабным – и уже непреодолимым: больше опираться было не на что.

Вдобавок это время, и без того кризисное, было для Окуджавы омрачено работой в Комиссии по вопросам помилования при президенте России. Комиссию создали в 1991 году, входили туда правозащитники, юристы и писатели – Лев Разгон, Евгения Альбац, Роберт Рождественский, Мариэтта Чудакова, Александр Бовин… Возглавлял ее Анатолий Приставкин (1931–2008), который был знаком с Окуджавой с середины шестидесятых, но сдружился со второй половины восьмидесятых, когда оба оказались на пике литературной известности: Окуджава – по совокупности заслуг, Приставкин – после публикации повести «Ночевала тучка золотая» о детдоме военных времен и депортации чеченцев. На комиссии рассматривались дела столь жуткие, что каждое заседание надолго выбивало Окуджаву из колеи: он и не предполагал, что количество бытового садизма, пьянства и зверства в России дошло до такого уровня. Приставкин вспоминал в очерке «Наши маленькие праздники», что Окуджава, против ожиданий, был отнюдь не склонен к всепрощению; когда членам комиссии продемонстрировали маньяка Ряховского, чьи зверства в конце восьмидесятых наводили ужас на Москву (он выходил на охоту в московские лесопарки, убивал преимущественно стариков, отличался феноменальным хладнокровием и полным отсутствием раскаяния), Окуджава сплюнул и отошел. Когда комиссия решала вопрос об освобождении убийцы, вполголоса говорил: «Преступника освободить, население – предупредить».

По роду своей деятельности комиссия вынуждена была рассматривать не столько дела невинно осужденных, – их процент был сравнительно невелик, – сколько бесконечные истории семейного насилия. В одном из интервью Окуджава сказал, что участие в работе комиссии – его крест, но нести его он намерен до конца. Во время заседаний, краем уха слушая невыносимо длинные речи, он сочинял непритязательные экспромты – описывал, например, импровизированное застолье с Разгоном, которого нежно любил, или сочинял рифмованные послания к Приставкину: «Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!» Отношение его к работе комиссии и к материалу, с которым ей приходилось иметь дело, он выразил в шутливом разговоре с Приставкиным:

– Что такое д/б?

– Дисциплинарный батальон.

– А я думал – длительное безумие.

Безумие длилось, и конца ему не предвиделось. Горше всего, что именно в девяностые, когда вокруг бушевала больная и расколотая страна, горели окраины, нищали или уезжали те, кто всю жизнь был главной аудиторией Окуджавы, – он подвергся травле с двух сторон. Доклад Валерия Босенко, читанный в 2005 году на Третьих окуджавовских чтениях, так и называется – «Булат Окуджава как объект общественно-политической травли»; я снял бы определение, поскольку пропагандистские кампании, объектом которых он стал в девяностые, не сводятся к политике. Уровень ожесточения в обществе он ощутил на себе еще в 1990 году, когда на одно из заседаний «Апреля», традиционно собиравшегося в ЦДЛ, 18 января ворвались активисты общества «Память» во главе с Константином Смирновым-Осташвили. Началась драка, Окуджаве выворачивали руку – впрочем, он довольно успешно отбивался, ибо дворовый навык не забывается. Дальнейшая судьба Смирнова-Ос-ташвили была таинственна: осужденный на два года и ожидавший освобождения по УДО, он повесился (или был повешен) в бараке под Тверью в апреле 1991 года. О погроме в ЦДЛ существует много версий – согласно одной, это была масштабная провокация, призванная отвратить общественное мнение от национал-патриотов, а по другой – Осташвили просто был шизофреником. Как бы то ни было, Окуджава успел понять, что время мирных противостояний закончилось – и два путча с двухлетним интервалом подтвердили эту догадку.

Что до причин его травли – настаиваю на употреблении именно этого слова, тогда как кампании 1961 и 1972 годов далеко не дотягивают до этого уровня, – они заключаются в том, что Окуджава, как ни странно, вообще притягивал ревущую толпу, вызывал у нее животную, немотивированную злобу, как любое чистое, ярко выраженное, беспримесное явление. В самом деле, так черти реагируют на ладан, в основе этой беспричинной злобы лежит нечто физиологическое, рациональными аргументами не исчерпываемое. Окуджава предельно четко манифестировал определенный тип человека, и этот тип – так уж случилось – многим ненавистен, причем не только в России. Чтобы понять механизмы травли, надо всего лишь понять, что это за тип, но это и оказывается самым сложным: приходится говорить о человечестве вещи нелестные и даже опасные. Окуджава – человек, настаивающий на своем праве быть слабым (и настаивающий, надо признать, с удивительной силой); он привязан к родным, семье, дому – и не стыдится этого; он не хочет гибнуть на войне и воспринимает ее как трагедию; его песни напоминают о добре, милосердии, снисхождении, его герои защищают свое право хорошо выглядеть и достойно себя вести; он считает человека выше государства, а самому государству выделяет чисто служебную роль; он ценит простые радости жизни и презирает великие абстракции, с помощью которых, как правило, камуфлируются заурядные человеческие пороки вроде кровожадности и просто жадности.

Окуджава был образом хрупкой и утонченной силы, которые всегда ненавистнее всего быдлу. Это быдло вело на него атаку в девяностые годы с разных сторон, поскольку находилось по разные стороны баррикад – но ведь так обычно и бывает, своя своих познаша, противники почти всегда уравниваются. Быдло – категория не социальная и тем более не образовательная; правильней всего будет объявить его прослойкой, выше всего ценящей грубость и беспринципность, то есть неспособной поступать в ущерб себе. Быдло – человеческий материал, напрочь лишенный человечности, а человечность как раз и заключается в способности действовать против собственных интересов: она включает в себя набор непрагматических добродетелей – сентиментальность, гордость, умиление, верность, иронию, – и ни одна из этих черт не присуща быдлу. Талант в этом смысле даже не главное, хотя все перечисленные добродетели часто с ним сочетаются и даже его предопределяют (многие начинают сочинять именно вследствие своей уязвленности, неизбежно сопровождающей быт любого человека, одаренного иронией, сентиментальностью и принципиальностью).

Отсюда механизм атаки на Окуджаву с двух сторон. Первая довольно предсказуема: на него обрушились ревнители русского национализма, понимавшие этот национализм как апофеоз пещерных качеств, грубости и лживости. Для них вопрос: «Кто более русский?» – традиционно сводится к вопросу: «Кто хуже?» Помимо националистов, на него набросились все противники ельцинских реформ – и этих людей как раз можно понять, потому что никаких реформ не было, а было реальное торжество беззакония и аморальности; Окуджава ассоциировался с этим торжеством, пытался от него откреститься, сам предъявлял Ельцину множество претензий, но в конце концов вынужден был за него голосовать все из-за того же гипертрофированного чувства ответственности, из-за сознания личной вины в происходящем – безусловно, преувеличенной. Человек безукоризненно цельный, он не мог занять надсхваточную позицию, и за это его критиковали даже те, чьи убеждения не так далеко расходились с его собственными. Не стану называть имен этих людей – резкие слова, сказанные тогда об Окуджаве, не мешали им любить его.

Не стану называть и тех мерзавцев, которые кидали в него камни с другой стороны; повторять их фамилии и инвективы в биографической книге об Окуджаве – незаслуженная честь, на которую многие из них и рассчитывали, как остроумно заметила Наталья Иванова в статье «Литературный рэкет». Девяностые годы были эпохой не только небывалой свободы в литературе и журналистике, но и мрачных последствий этой свободы: по меткому определению Татьяны Москвиной, в советском социуме победил Мальчиш-Плохиш. В Советском Союзе многое делалось глупо и неправильно, но говорились по крайней мере верные слова и провозглашались традиционные добродетели; был некий – и весьма значительный – процент населения, который этим правилам следовал. Когда СССР рухнул, восторжествовала перевернутая система ценностей: воровство оказалось экономической инициативой, предательство – борьбой с коммунистической системой, а советская литература со всем хорошим и плохим, что в ней было, объявлялась мертвой. Больше всего доставалось шестидесятникам – за иллюзии насчет социализма с человеческим лицом; но уже и тогда было очевидно, что гнев яростных разоблачителей направлен не столько против социализма, сколько против человеческого лица. Все человеческое вызывало у них в лучшем случае сардоническую насмешку, в худшем – совершенно бесовскую ярость; Окуджава казался им фальшивым, елейным, слащавым, а главное – их смущала и дразнила его слава. Это была не просто известность, но прежде всего моральный авторитет; борьба с авторитетами объявлялась частью духовного освобождения, а любой культ провозглашался наследием тоталитаризма. В порядке деконструкции Окуджавы от него недвусмысленно требовали, чтобы он «уступил место» – на что поэт в частном разговоре с Рассадиным ответил убийственно: «Как я могу ЕМУ уступить МОЕ место?» Окуджава был неприятен тем, что чист, тем, что репутация его безупречна, тем, что ему верят, – в общем, гнев этой публики можно было понять: она готова была деконструировать чужие авторитеты ровно до тех пор, пока не обретала собственного, но с собственным-то и возникали напряги.

Нельзя не признать, что сам Окуджава при всей своей скромности – подчеркнутой и демонстративной – роль духовного авторитета сознавал и до известного момента ей радовался; но нельзя не признать и того, что он за эту роль по крайней мере платил, отказываясь от многих благ и не колеблясь вместе с линией партии. Не колебался он и в девяностые, когда последовательность приносила ему отнюдь не почет, а дружные проклятия со всех сторон. И когда его упрекали, что в октябре 1993 года он «потерял лицо», это было самым лживым из возможных обвинений: возможно, он потерял некоторую часть поклонников, но лицо сохранил, ибо поступил в точном соответствии с логикой своего прежнего поведения. Он разделил ответственность с той властью, которую поддерживал. Он не получил от этой власти ни финансовых, ни репутационных привилегий – да и не нуждался в них, – не претендовал на должности, не сводил счеты. Он последовательно и честно реализовал свою давнюю позицию – тем более что толстовское непротивление никогда не входило в число ценимых им добродетелей. Он всегда подчеркивал разницу между силой и насилием – и не считал правильным проигрывать ради сохранения белизны своих риз. Эта белизна его волновала меньше, чем верность долгу: долг власти был, по его убеждению, пресечь мятеж. Она это сделала – хотя сама до него довела; признавая трагичность этого выбора, он считал необходимым его поддержать. Не станем спорить о том, хорошо это или плохо: это честно.

Впрочем, помимо Окуджавы, действия власти в «письме сорока двух» поддержали люди, чьим репутациям это почти не повредило: в их числе Адамович, Астафьев, Ахмадулина, Бек, Быков, Давыдов (в интервью «Независимой газете» пожалевший о своем подписантстве), академик Лихачев, Гранин, Кушнер, Рождественский, Нагибин. Да и не было в этом письме ничего сверх обычных призывов к запрету откровенно фашистских, националистических и радикальных организаций и СМИ; сегодня подобные призывы – теперь это называется «борьба с экстремизмом» – звучат куда громче. Разумеется, это не самый демократический и толерантный документ, но подписан он в день, когда в центре Москвы шла, по сути, гражданская война:

«Нет ни желания, ни необходимости подробно комментировать то, что случилось в Москве 3 октября. Произошло то, что не могло не произойти из-за наших с вами беспечности и глупости, – фашисты взялись за оружие, пытаясь захватить власть. Слава Богу, армия и правоохранительные органы оказались с народом, не раскололись, не позволили перерасти кровавой авантюре в гибельную гражданскую войну, ну а если бы вдруг?.. Нам некого было бы винить, кроме самих себя. Мы „жалостливо“ умоляли после августовского путча не „мстить“, не „наказывать“, не „запрещать“, не „закрывать“, не „заниматься поисками ведьм“. Нам очень хотелось быть добрыми, великодушными, терпимыми. Добрыми… К кому? К убийцам? Терпимыми… К чему? К фашизму?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.