I
[1] [2] [3]– Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.
Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную дверь.
Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них ни словом не обмолвился – отвез меня на своем кремового цвета «Пежо» прямо аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу, скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке, укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.
Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное: а вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному, придется рассчитываться за все это роскошество – за это шампанское, за эти устрицы, за этот сногсшибательный сыр – камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься).
К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам Идельсон, сияющий лысиной, лучающий уверенность.
– Дела, заботы, – пропел он. – Я ведь не только профессор Сорбонны…
И осекся.
Это полупрнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не допытываться. Если Натан захочет – сам расскажет, нечего лезть с расспросами.
Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий стеклянный стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал:
– Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс… Раньше… до Горбачева я не решался… кагэбе-шмагэбе… А сейчас, пожалуй, пора… В сентябре в Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать… Грешно не воспользоваться случаем…
– Приезжай… Обязательно… Рады будем… Тоже закатим пир горой.
– Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще наших однокашников остался?
– Коля…
– Коля Мукомолов?
– Да… Долгое время был народным судьей.
– Ишь ты – народным? Он что, народ судил?
– Лучших представителей, – пошутил я.
– Что ж, давай выпьем за Колю…
Он снова пригубил бокал, вынул кармана шелковый платочек, вытер губы.
– Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу… Сядем за парту, откроем окно, навернем бутербродики с сыром «Шатас»…
– «Шетос», – поправил я его.
– Ах, да, «Шетос»… оброним на пол хлебные крошки… дождемся, когда затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными степенями, процветающие доходяги, во… А когда вернемся, будем сломя голову гоняться за бедными воробышками…
Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе чириканье, хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей становилось его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми отметинами времени – морщинами на высоком смуглом лбу.
Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит Пиаф, в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала своим прокуренным, берущим за душу сопрано.
Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить. Приедет – сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем, что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали, что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо парение абсолютно противопоказано сытости) залетают в класс…
– Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу…
– Он когда умер?
– В восемьдесят седьмом…
– Да будет благословенна его память… Я писал ему, посылал с оказией лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно… Все вы там до единого были запеленуты в страх… И сейчас – при Горбачеве – вы еще этих железных пеленок не выросли… А окно в класс, как я понял твоего молчания, наверно, замуровали навеки… И каштан срубили… И ни одного воробышка вокруг… Так или не так?
– Так… На месте нашей гимназии – здание ЦК… Дом высшей власти, – на всякий случай объяснил я ему… – А наш каштан… – И тут я запнулся.
– Говори, говори, раз начал, – невесело подбодрил он меня.
– Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в помине нет…
[1] [2] [3]