Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (12)

[1] [2] [3] [4]

Люди с военным опытом принесли в мирную жизнь двадцатых и тридцатых годов теорию не реки, а управляемого движения - она напоминала им строевую службу и скорее маневры, чем военные действия, поскольку никакой враг не стрелял по их рядам, а сами они по приглашению водителей и по собственной инициативе систематически уничтожали тех, кто, по их мнению, мог выбиться из строя и нарушить порядок. В целесообразности этого занятия они не сомневались. Лишь в конце тридцатых годов кое-кто почуял, что количество жертв слишком велико. Огромное большинство не поделилось своими наблюдениями даже с женой, а детей, как правило, держали в полном неведении. Испугавшись, они стали еще старательнее и писали в газеты статьи и заявления с поношением погибших, чтобы потом погибнуть самим. Страшно перелистывать газеты, где перед гибелью человек изо всех сил проклинает тех, кто уже успел погибнуть. В том, что перед арестом им давали возможность опозориться, восхвалив террор, был какой-то изощренно дьявольский замысел.

Приняв строевую аналогию, действующее поколение отказалось от таинственного дара щепки направлять поток, а вся европейская культура строилась именно на этом сознании. Его источник - христианское учение о самоценности личности. Человек в строю не личность, а единица. Мысли строевой единицы никакой роли не играют, ее мировоззрение не интересует никого - кто заглядывает в душу "пушечному мясу"? Отличиться в строю можно только походкой и повадкой. Мы когда-то с Мандельштамом увидели на Красной площади милиционера, который палочкой регулировал движение. Он так выкидывал руку, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, что казалось, он выполняет соло в каком-то механизированном балете. "Он сошел с ума", сказал Мандельштам, и мы несколько минут стояли, в ужасе наблюдая за вдохновенной точностью его движений. Это была строевая единица, которая, очутившись на индивидуальном посту, решила продемонстрировать блеск своих движений, их непереносимую отработанность.

Во всех областях внимание перенеслось с мысли на стиль и приемы. Когда-нибудь подсчитают, сколько ста

[174]

тей написано о стиле руководства, не говоря уже о стиле писателей, о литературных приемах и о языке. Писатели мечтали выучить наизусть словарь Даля, а, кстати, издать специальные словари по всем отраслям жизни, чтобы пишущий мог черпать оттуда золотой запас, щеголяя литературной походкой и повадкой. В литературе и в живописи попискивали о праве художника на эксперимент, о мысли не заикнулся никто. Добровольный отказ от мысли датируется двадцатыми годами. Что, собственно, было отстаивать? Мысль зашла в тупик еще в десятых годах. Мыслители, охваченные ужасом в предчувствии катастрофы, искали выхода и предлагали тысячи негодных рецептов - от культа женщины до культа семьи, до превращения людей с высшим образованием в язычников, буддистов, теософов или козлов с позолоченными рожками... Зачахнувшая мысль могла возродиться только после кризиса тяжкой болезни, диагноз которой еще не поставлен. Чтобы поставить диагноз, надо подвести итоги полувекового опыта. В этом состоит основная и первая задача. Если она будет правильно решена и жизнь на земле сохранится, есть надежда на возрождение мысли. Пока не осмыслено прошлое, никаких надежд питать не следует. Они не оправдаются.

На подступах к тридцать седьмому году Мандельштам написал стихотворение: "неначатой стены мерещатся зубцы, а с пенных лестниц падают солдаты султанов мнительных, разбрызганы, разъяты, и яд разносят хладные скопцы..." "Неначатая стена" свидетельствует, что он сознавал эфемерность всяких целей. В самом начале тридцатых годов он как-то сказал: "Почему мы должны умиляться пятилеткам? Если б кто-нибудь из знакомых вдруг взбесился и стал отказывать себе во всем, украшая квартиру, скупая пишущие машинки и унитазы, мы бы на него наплевали... Целый народ не живет, а только выполняет планы. В этом есть что-то подозрительное..." Чем лучше выполнялись планы, тем хуже жилось: зубцы уже виднелись, а стены-то не было. Слово "солдаты" в этих стихах показывает, что именно строевая, псевдовоенная аналогия навязла в те годы в зубах. Это подтверждается словарем наших газет и постановлений, так как в них пестрят военно-строевые понятия. Внимание Мандельшта

[175]

ма сосредоточено на жертвах "мнительных султанов" и на их невыносимой разобщенности. Они уподоблены каплям, на которые разбивается вал: "разбрызганы, разъяты"...

Капли, щепки, солдаты или единицы - мы были действительно "разбрызганы и разъяты" и мучительно переживали свою отьединенность, оторванность от себе подобных. Мы вступали только в механические соединения: жильцы коммунальной квартиры, "последний" или "крайний" в очереди, член профсоюза, который существовал для дополнительного надзора и воспитания, единица в штатном расписании. У меня был приятель в Ташкенте - языковед, которого тошнило от Марра и Мещанинова, как биологов от Лысенки. (Какие-то болваны хотят воскресить Марра - пусть прочтут его обращение чуть ли не восемнадцатого года к ученым, в котором он предлагает немедленно заняться подлинной наукой, основанной на переходе количества в качество и на настоящем материализме.) Языковед был вполне хорошим и даже чуточку думающим человеком. Пересидев войну в Ташкенте, он решил вернуться в родные края и договорился для себя и жены о работе в одном из областных институтов. Семья уехала, а его не отпускали, потому что искали, кем заменить. Соглашались при этом только на доцента или кандидата, чтобы не портить штатного расписания. У нас, как во всяком милитаризованном обществе, превыше всего ценят звания. Несчастных рядовых преподавателей, которые изнемогают от диких нагрузок, непрерывно понукают, чтобы они не просто учились и расширяли свои скудные знания, но обязательно "защищали", то есть зарабатывали официальные звания.

Мой языковед добивался освобождения у дипломированной деканши, эдакой сучьей Венеры лет под пятьдесят. Женщины на приличных административных должностях еще гнуснее мужчин. Она продержала его весь первый семестр, а в конце декабря он в полном бешенстве предупредил, что на второй семестр не останется, и перечислил несколько человек, которые могли бы дочитать его курсы. "Что вы мне рассказываете про людей, - возмутилась деканша, - мне нужна подходящая единица..."

[176]

Он с негодованием рассказал про идиотизм деканши на встрече Нового, сорок седьмого года. Встречал он Новый год у нашей общей приятельницы Алисы Усовой. Алиса, великий знаток простонародного московского говора, покрыла деканшу как следует и послала ее куда следует. Я долго потом мучилась мыслью, что, не поленись я пойти на встречу, мне бы открылось, что он задумал, и я бы смогла его остановить. Мы ведь всегда укоряем себя, когда необратимое уже совершилось.

Под утро все разошлись по домам. Днем к нему несколько раз стучались, но он не откликался. Наконец взломали дверь - он висел на крюке. На столе лежала записка, что он не желает быть единицей. Когда жена приехала на похороны, записка неизвестно куда исчезла, а деканша или парторг сообщили рыдающей женщине, что муж в ее отсутствие путался с кем попало и заразился сифилисом. Жена сначала взвыла от гнева на покойника, но быстро сообразила, в чем дело: это была обычная официальная ложь, прикрывающая самоубийство. Самоубийца приравнивался к дезертиру. Допустить, чтобы в прекрасной армии строителей социализма бывали случаи дезертирства, мы не могли. Сифилис родимое пятно капитализма, и на него списывались дезертиры. Иначе кому-нибудь могло бы прийти в голову, что человека довели до самоубийства ошибками в стиле руководства. За такую мысль, то есть клевету, можно было угодить в лагерь.

Самоубийца-языковед - единственная взбунтовавшаяся единица на моей памяти. "Он из крестьян, - сказала Усова, - крестьяне не выдерживают". Дико подумать, что только сто с лишним лет назад они еще были крепостными. Теперь, когда я знаю, что полстолетия - это просто один растянутый и страшный миг, мне ясно, что воля длилась слишком мало, чтобы крестьянин окреп и стал выносливым. Но я верю Пушкину, что крестьянин даже при крепостном праве сохранял достоинство и личность. Развращены были, вероятно, дворовые, и не следует путать эти две формы крепостной зависимости. Мне хочется думать, что негодяи, убийцы и чиновники ведут начало от дворовых, а не от настоящих крестьян.

[177]
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.