Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (21)

[1] [2] [3] [4]

Своевольцы отвечали дикими репрессиями на всякую неудачу. Весной и осенью, в честь сельскохозяйственного цикла, всегда толпами сажали людей, имевших и не имевших отношения к сельскому хозяйству. В девятнадцатом веке усиленно пытались реабилитировать Каина. Кто-то даже объяснил, что Каин новатор, земледелец, не мог не убить отсталого пастуха Авеля. Мы же попросту забыли про библейских братьев, а для воспитания детей выдумали своеобраз-ную смесь из обоих: Павлика Морозова. Он бежал из дому, чтобы убить отца - чужими руками, посредством доноса, - а его убили, как Авеля. Дети

[303]

в младших классах выучили назубок поучительную историю про Павлика и всегда были готовы донести даже на собственного отца. Лучшие воспитатели молодежи прошли Каинов путь. Я знала специалиста по Спинозе, который носил на груди орден за раскулачиванье. Директор Читинского пединститута отличился при выселении из Крыма татар. Он был славный малый и, удирая днем в кино, брал портфель и говорил секретаршам, что идет в обком. Как быть, чтобы славные малые перестали выполнять преступные задания? Прошлого не вернешь, но как быть, чтобы эти любители кинофильмов, ничего не слыхавшие про Каина, не натворили новых бед?

[304]

Стихи и люди

I. Читатель

Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только "сочувственного исполнения". В сущности, он даже не произносил слово "читатель". Вопль тридцать седьмого года: "Читателя, советчика, врача" - вызван искусственной изоляцией, когда нельзя было не только напечатать стихов, но даже прочесть их на улице знакомому человеку, потому что большинство старалось нас не узнавать. В более нормальной обстановке (о просто "нормальной" я не говорю - мы такого не видели) он говорил не про читателей, а про людей - "люди сохранят", "если людям нужно, они сами найдут - они всегда находят то, что им нужно"... Один раз - незадолго до ареста 34 года - он сказал, что ему бы хотелось "сделать что-нибудь для людей", а то он много живет и как-то не позаботился об этом. Он словно искал человеческую боль ("то, что мучит их") и средство, чтобы ее исцелить, то, что нужно "для их сердец живых". Разговор этот происходил в те дни, когда он уже понял, что все "считали пульс толпы и верили толпе", но связь с людьми, с толпой вовсе не означает приспособления к ней. В шуме толпы, в "шуме времени" множество состав-ных элементов - глубинных, поверхностных, преходящих и случайных, вечных и незыблемых, так что нужно заранее настраивать слух для улавливания тех или иных компонентов. К тому же и в случайном бывает отпечаток незыблемого нужно только его услышать и понять. То, что улавливает художник, зависит от его духовного строя, от внутрен

[305]

ней цельности и структуры, от той основной идеи, на которой строится его личность. Со сторо-ны Мандельштама не противоречие, когда наряду с обещанием считать "пульс толпы" он гово-рит, что будет работать, "не слушаясь, сам-друг". Я думаю, что оба эти заявления относятся к различным пластам шума толпы. Одиночество художника и его свобода "от города" не противо-речат связи с миром, без которой он не может осуществиться, хотя такая двойственность часто ощущается им как внутреннее противоречие. Художник всегда живет в своем времени, затерян-ный и растворившийся в толпе сегодняшнего дня, но, будучи мощным уловителем шума толпы, он в то же время уединен от нее и, в сущности, никогда не бывает ничьим современником.

Толпа легко теряет связь с прошлым и не видит будущего, а художник по своей природе анахроничен и живет не только в текущем времени, но устремлен в будущее и тесно связан с прошлым, потому что ощущает своих предшественников, поэтов как собеседников, учителей и друзей. Они всегда остаются его истинными современниками, и с этой точки зрения сомнитель-на всякая установка на чистый футуризм - она нигилистична по своей сути. Основная идея художника, подлинного, разумеется, формируется в "открытом", как сказал бы Бергсон, общест-ве, а питается она шумом толпы и теми источниками, откуда черпало, поднимаясь, "закрытое" общество, толпа, на чьем языке он говорит. Если вдуматься, общество, толпа, никогда не бывает вполне "закрытым". Даже полувековая изоляция не могла у нас полностью вытравить идей и представлений, пусть искаженных, расплющенных и деформированных, но все же хранящих следы того, на чем строилась наша культура и что принадлежит "открытому" обществу. Толпа забывчива, но в ней сохраняется нечто человеческое, и она мучится, когда вожаки науськивают ее на самосуд. Озверелые массы начала нашей эры были страшны, когда бились в припадках или рвали людей на части, но они не так омерзительны, как усмиренные толпы на собраниях, голосо-вавшие за уничтожение себе подобных. (В 38 году, когда я работала на фабрике под Москвой, меня утешало зрелище, как работницы бегут с собраний, куда их насильно

[306]

загоняли. Я наблюдала такие сцены в проходных, где куча баб смела и свалила с ног дежурных кадровиков, которые не выпускали их на волю. Но бабы эти были простые, а не кадровые "бухонки".)

Толпа, собранная на площади или в зале в одно компактное целое, не равна людским толпам, рассеянным в пространстве - на улицах и проселках, в городах и деревнях, в домах и кварти-рах. Рассеянные толпы и составляют общество, в нашей стране ничем не объединенное, потому что все исторически сложившиеся союзы рухнули, а ревущие и компактные толпы и массы не имеют собственного пульса и слова: ими управляет вожак, по-старинному - демагог. Рев этих толп и страх перед ними побудили многих интеллигентов на "смену вех". Воспитанные на уважении к народоправству, они приняли рев за мнение толпы и не учли роли вожаков. Стихий-ное движение никогда не бывает стойким, если нет вожаков.

Слова Мандельштама о том, что он будет работать, "не слушаясь, сам-друг", могли быть сказаны в любую эпоху, потому что они вытекают из двойственного положения художника - внутренне свободного и связанного с толпой. В наши дни проблема "художник и толпа" решалась на самом примитивном уровне: литература, по-нашему "надстройка", обязалась служить "базису", то есть повиноваться указаниям специально выделенных для руководства чиновников. Сначала литература, как и все искусства и науки, обещала быть "классовой", а когда это слово стерлось, что произошло довольно быстро, его заменили другим - "народным искусством". Нам объяснили, что значит "народность искусства". Она оказалась синонимом "партийности". Идеологические манипуляции производились откровенно и с полной легкостью, оспаривать же их было совершенно бессмысленно. Никто не пытался этого делать, но полеми-ческий жар не давал Мандельштаму покоя. Я не уверена, что полемичность была в природе Мандельштама. Она развилась, по-моему, потому, что он жил в безумную эпоху, когда под корень вырубали все основы социальной жизни, на которой строилась европейская, а следовательно, и русская культура: христианское понимание времени, истории и личности.

[307]

В ранних статьях Мандельштама, напечатанных в "Аполлоне", полемичности нет и следа. В них он определяет свою позицию по сравнению с символистами, не полемизируя, а только отгораживаясь. В этом-то смысле Вячеслав Иванов и повлиял на акмеизм - он был теоретиком символизма, как и Андрей Белый. Акмеисты определяли свою позицию, отгораживаясь от символистов, главным образом от Вячеслава Иванова.

В "Аполлоне" напечатаны три статьи - о собеседнике, Чаадаеве и Виллоне. В первой Мандельштам говорит, что поэт обращается не к близкому, а далекому читателю. Далекого читателя ни воспитывать, ни третировать нельзя. В этой статье Мандельштам отвергает жреческую и учительскую позицию символистов, сознававших себя элитой, живущей в "серебряном веке". В статье о Чаадаеве иная и не менее актуальная тема: русский мыслитель, испытав влияние западной мысли, все же возвращается на русскую почву и только при этом условии обретает внутреннюю свободу - "лучший дар русской земли". (А ведь действительно у русских мыслителей была внутренняя свобода, которой не могла помешать никакая деспотическая власть. Я, разумеется, говорю не о нигилистических умах, находившихся в рабстве у толпы и в то же время бывших ее вожаками.) Осознав в юности значение внутренней свободы, Мандельштам не мог отказаться от нее с такой легкостью, с какой это сделали толпы "попутчиков". Ранняя интеллектуальная зрелость Мандельштама закрыла ему возможность мирного сожительства с новой идеологией. Для десятых годов актуальность статьи была несколько иная: символизм как течение оторвался от традиций русской поэзии и мысли. Он был предельным западничеством, и его не спасали славизмы некоторых поэтов и обращение к языческой Руси... "Левые" течения, несмотря на поверхностный, скорее националистический, чем национальный, слой, вполне сливались с западным, так сказать, "авангардизмом". Таково было положение и в поэзии и в живописи (не так ли обстояло дело и в музыке?).
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.