Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (31)

[1] [2] [3] [4]

* "Странствующий Энтузиаст" (Примеч. Н.Я.Манделыитам).

[468]

рях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.

Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшиба-тельного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую - просто мальчишескую - походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей... В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня сму-щает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают "пиру чувств". Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораз-до более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени - своеобразное мелкое своеволие, построенное на "хочу не хочу"... Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту "малоинте-ресным", подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихий-ной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все "номера" не удалось бы никому - приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности.) Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения

[469]

к ее искусству. Лечь спиной к гостям - характерный для двадцатых годов поступок. Эти жен-щины, мелкие "хочу - не хочу", были начисто лишены "приветливости, которая все-таки укра-шает жизнь". У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение - и это несравненно сущест-веннее - сводилось к тому же "хочу - не хочу", в основе которого лежит "выгодно - невы-годно". Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства - мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был "мирок", в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим "мир-ком" подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас проис-ходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвра-тимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его "хочу - не хочу".

Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случай-но уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я "опровинциалилась" и стала "учительницей", чего и всегда следовало ожи-дать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестя-щие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать "доносчика", да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно - лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим... В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсу

[470]

ждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандель-штама до какой-то Цветаевой? Обе они "опровинциалились" - одна в Париже, другая в стоверстной зоне.

Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны - чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в при-камском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты... Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно - стоять на таком. Техника отлично разработана.

Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней - это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой ("На розвальнях, уложенных соломой...", "В разноголосице девического хора..." и "Не веря воскресенья чуду..."). А может, лучше, что мы не встретились. Автор "Попытки ревности", она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму "посвятить" ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение - дело нейт-ральное, совсем иное, так что "недавняя и ревнивая жена", то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева - великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности жен-ской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.*, что, появись у нее соперница, она ее задушит

------------------------------------------

* Гали Козловской (Примеч.Н.Я.Мандельштам).

[471]

собственными руками. Ахматова грозилась другу, что "из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза" и "берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред", но со своими соперницами дружила и даже жалела их: "Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать?.." Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: "Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной - вам, познавшему Лилит..." Она бы мне, "рыночному товару", показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины - чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью - никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.

В стихотворении о том, как Мандельштам гулял по кладбищу с Цветаевой и вдруг сообра-зил, что "с такой монашкою туманной остаться, значит - быть беде" (Цветаева выдумала, что монашенка - нянька и еще кое-что), поставлено отточие вместо двух строчек, напечатанных в "Аполлоне". Харджиев сначала просил меня подтвердить его предположение, что две строчки были сочинены Лозинским, потом решил, что безопаснее сослаться на разговор с мертвым: "В 1932 году Мандельштам сообщил редактору настоящего издания, что эти стихи были сочинены М.Л.Лозинским". В 32 году Харджиев действительно заходил к нам с Трениным, и Мандель-штам читал им новые стихи, а я выходила из комнаты, потому что в коридоре готовился обед. Но я ручаюсь, что Мандельштам не мог сообщить того, чего не было. Стихотворение первона-чально состояло из пяти строф. Выкинутую строфу Мандельштам никому не читал. В сокраще-нии он оставил две строчки про "овиди степные", но в таком виде они нарушали синтаксис. Кроме того, слово "овиди" было ему чуждо - он услыхал его от Цве

[472]

таевой. Я видела рукопись пятистрофного стихотворения. Она хранилась вместе с материнскими письмами и черновиками в рабочей корзинке матери. Брат Шура играл в отсутствие Мандель-штама в карты с солдатами, они сбили висячий замок и разобрали рукописи на цигарки. Ман-дельштам помнил ненапечатанную строфу, но предпочитал, чтобы она нашлась в архиве у Цве-таевой. Он верил в архивы и в стихолюбов, которым отточие укажет, где и что искать. Цветаева, должно быть, забыла эти строчки, а рукопись потеряла. Архивы в наш век оказались столь же ненадежными, как стихолюбы. Кое-что все же ко мне вернулось. В очерке "Сухаревка" Ман-дельштам привел строчку из стихотворения "Все чуждо нам в столице непотребной..." и сказал: "Пусть ищут после моей смерти". Я не искала, но стихотворение неожиданно пришло ко мне от Габричевского. Может, когда-нибудь найдется и строфа из стихотворения, обращенного к Цветаевой.

Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается "Вторая книга", или "Тристии". Каблуков, опекавший в ту пору Мандельштама, сразу почуял новый голос и огорчился. Все хотят сохра-нить мальчика-с-пальчик. Каблукову хотелось вернуть Мандельштама к сдержанности и раз-думьям первой юношеской книги ("Камень"), но роста остановить нельзя. Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы, о которой говорится в статье о Чаадаеве. В "Камне" Мандельштам берет посох ("Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия"), чтобы пойти в Рим: "Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел", а в "Тристии", увидав Россию, он от Рима отказывается: "Рим далече, - и никогда он Рима не любил". Каблуков тщетно добивался отказа от Рима и не заметил, что его добилась Цветаева, подарив Мандельштаму Москву.

Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.