Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (9)

[1] [2] [3] [4]

У Мандельштама была довольно большая "упоминательная клавиатура", как он выразился в "Разговоре о Данте", но мне смешно, когда его делают то знатоком всех хтонических божеств, то дурачком, который даже слово "весна" узнал от Вячеслава Иванова. В России даже сниженное образование начала века было довольно пристойным. Не только Мандельштам, но и я, когда он впервые прочел мне стихи про "выпуклый девичий лоб", знала диалог Платона, где он уподобляет поэта пчеле, собирающей мед. Это диалог "Ион", откуда прямо взяты из закромов памяти "мед и молоко", которые черпаются прямо из рек, и мед, собираемый поэтами - "слепыми лирниками". Почему знаток Вячеслава Иванова, написавший про пчел у Мандельштама, не заметил, что в переводах Алкея и Сафо ничего не говорится о Гомере, слепом лирнике, а именно о нем идет речь в диалоге "Ион". Автор "вячеславо-ивановской" версии советует читать то, что читал Мандельштам. Совет хороший, но не следует ограничивать круг Мандельштама одними мэтрами десятых годов, а тщательно пересмотреть поэтов, в первую очередь русских, запомнить цитатку: "Счастлив золотой кузнечик, что в лесу куешь один" (Мандельштам не сомневался, что цикада кузнечик) - и собрать хотя бы минимальные сведения о кругозоре молодого человека десятых годов и об обстоятельствах жизни самого Мандельштама. Ведь этот ученый запросил одного московского исследователя о том, когда венчался Мандельштам. Прошу прощения, но такого с нами никогда не было, если не считать, что нас благословил в греческой кофейне мой смешной приятель Маккавейский, и мы считали это вполне достаточным, поскольку он был из семьи священника. Тот же Маккавейский в той же кофейне в тот же день, когда мы отдыхали после хорошо проведенной ночи, подсказал Мандельштаму слово "колесо" для наших брачных стихов. В этом частичная правда показаний Терапиано, приведенных в комментариях к первому тому. Остальное беллетристика. Особенно речь Мандельштама о том, как он пишет стихи. Что же касается до скрипучего труда, который омрачает небо, то это предельно его высказывание. Даже то, что я размалевываю какие-то холсты по народным рисункам в Купеческом саду, казалось ему чрезмерным и насильственным трудом, а на самом деле это было забавой моего табунка художников. Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь. Тогда была юность без мыслей о черном солнце, но юность не успела кончиться, когда снова нахлынули эсхатологические предчувствия.

[120]

В стихотворении о молодом левите гибель предрекается только городу. Я думаю, что под левитом Мандельштам имел в виду себя, а не деятеля "последнего собора" Карташева. Мне смутно помнится, что Карташев в разговоре с Каблуковым назвал Мандельштама молодым левитом, но за точность не ручаюсь. Старцы, которых молодой левит призывает бежать из обреченного города, считали зловещую черно-желтую окраску ритуальными цветами: "Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи". Те же черно-желтые цвета, как правильно заметили комментаторы, Мандельштам видел в обреченном Петербурге - вплоть до стихотворения тридцатого года: "...к зловещему дегтю подмешан желток". Испуганное издательство, которое еще сто лет будет обсасывать куцую и уродливую книжку стихов Мандельштама, обратилось с запросом к знатоку Кумрана и Библии Амусину с вопросом, кого пеленают, при чем здесь ручей и что за таинственные иудейские штучки имеет в виду автор. Они не знали, что молитвенные дома строились обычно на берегу ручья... Они даже не подозревали, Кого обвили пеленами и где эти пелены были потом найдены. Они никогда не слышали про Того, Кого называли "Наша Пасха", и не прочли слов: "Та суббота была день великий". Они свободны от всех воспоминаний, преданий и мира мыслей, на которых строилась европейская культура. Это про них сказано: "Вам чужд и странен Вифлеем, и яслей вы не увидали" (строчки из стихотворения, которое считалось пропавшим, но было найдено записанным в книгу "Стихотворения" в Ростове, где, вероятно, погиб его хранитель - Леня Ландсберг). Такое невежество и есть мерзость запустения и чад небытия, когда люди знают о своем прошлом меньше, чем животные, у которых хоть полностью сохраняется инстинкт - память тела. Но и мы еще пока ходим на двух ногах и умеем стоя сохранять равновесие. Пока люди есть и живы, еще не все потеряно. Еще могут они заговорить друг с другом, прочесть книги и узнать, где сказано: "Солнце превратится в тьму..."

Чего гадать, откуда пришло черное солнце, - оно есть даже в Эдде, как мне сказал Мелетинский, и всюду и всегда связано с концом мира.

[121]

После стихов и статьи о гибнущем городе у Мандельштама впервые появились чисто эсхатологические слова о земле без людей. Случилось это в Петербурге 1922 года - в статье "Слово и культура". Мандельштам называет Петербург самым передовым городом, потому что в нем в первом появились симптомы конца: "Трава на петербургских улицах - первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов... Наша кровь, наша музыка, наша государственность - все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы..." Как мог наивнейший Иваск принять эти слова за утопию о будущем братстве? Чье братство - камней, деревьев, слоев земли? Ведь в этой статье - тут же - говорится о земле без людей. Мандельштам увидел будущее как царство духа без людей. "Слово и культура" в значительной степени продолжение статьи о Скрябине. В статье о Скрябине называется грех эпохи, а в статье "Слово и культура" сказано о том, к чему приведет этот грех, то есть к гибели рода людского.

Осознав неизбежность конца, Мандельштам говорит о тщетности всех попыток предотвратить его: "Остановить? Кто остановит солнце, когда оно мчится на воробьиной упряжи в отчий дом, обуянное жаждой возвращения?" Здесь солнце уподобляется всему человечеству (вспомните стихи Блока, где солнце-сын возвращается к матери), и Мандельштам предлагает подарить его дифирамбом вместо того, чтобы "вымаливать у него подачки". В двадцать первом году Мандельштаму стало ясно, что человечество, отказавшись от дара жизни, идет - предначертанным ли путем? - в небытие, откуда было некогда вызвано.

После первого приступа эсхатологических предчувствий, касавшихся на первых порах только Петербурга и петербургского периода русской истории (стихотворение о левите), Мандельштам уехал в Москву, где было написано стихотворение о корабле истории: "Мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля". Сознание, что из-за неуклюжего поворота руля мы потеряем не только небеса, но и землю, пришло через два года в том же Петербурге. Это чувство до конца жизни не оставляло Мандельштама и время от времени

[122]

пробивалось в стихах, особенно в последние годы его жизни.

Теперь стало ясно, что гибель человечества осуществится как дело рук человеческих, то есть будет самоубийством, а не предуготованным концом. Того конца люди, пожалуй, не дождутся и сами себя загубят. Наша единственная надежда - благоразумие начальников, холеных и раскормленных, которым не хочется погибать вместе со всеми. Это и только это отдаляет момент самоубийства. Остальное не во власти простых людей, а поэтов, пророков и Кассандр, как известно, никто никогда не слушает. Ведь старцы не обратили ни малейшего внимания на предостережения молодого левита.

Жилплощадь в надстройке

Мы поселились в Москве, и я никогда не видела Мандельштама таким сосредоточенным, суровым и замкнутым, как в те годы (начало двадцатых годов), когда мы жили "в похабном особняке" в Доме Герцена с видом на "двенадцать освещенных иудиных окон". Сдвиг в стихах произошел еще в Тифлисе. Я услышала новый голос в стихотворении "Умывался ночью на дворе...". Москва же была периодом клятв: обет нищеты, но совсем не ради самой нищеты как испытания духа, дан в "Алексее", и он дополняется тем, что сказано в "Алискансе". Это не просто переводы, и они должны входить в основной текст, как "Сыновья Аймона". В этих вещах - в "фигурной композиции", как сказали бы художники, - Мандельштам выразил себя и свои мысли о нашем будущем. Он хотел напечатать все три вещи в одной из книг 22 года (в госиздатном "Камне" или во "Второй книге"), но воспротивился редактор - или цензура, что одно и то же. У нас ведь не цензура выхолащивает книгу - ей принадлежат лишь последние штрихи, - а редактор, который со всем вниманием вгрызается в текст и перекусывает каждую ниточку. Некоторые крохотные сдвиги произошли лишь в последние годы, но особого значения они не имеют... В

[123]

"Сыновьях Аймона" личный элемент в жалобе матери: "Дети, вы обнищали, до рубища дошли", в "Алискансе" - боль при виде толпы пленников, щемящее чувство, которое мучит меня уже больше полувека, но ни я, ни "наши дамы" не требовали от мужчин ничего, кроме осторожности. И я еще меньше других, по той простой причине, что к Мандельштаму с советами лезть не стоило - не слушал.

Переводы из Барбье тоже не случайность. В них попытка осмыслить настоящее по аналогии с прошлым: обузданная кобыла, пьянство, а главное дележ добычи победителями и кость, брошенная к ногам жадной суки. Последнее стихотворение почему-то не попало в трехтомник, хотя редакторы не поленились напечатать всякую поденщину и дрянь, спасавшую от голода, и даже переводы старательного Исайи Мандельштама. Когда-нибудь соберут и переводы Ахматовой, где не больше десяти строчек, переведенных ею самою, а все остальное сделано с кем попало на половинных началах. Иначе говоря, она получала переводы, что в наших условиях вроде премии или подарка, кто-то переводил, а гонорар делили пополам. Поступала она умно и спасала бедствующих людей, получавших за негритянскую работу не так уж мало - ведь ей платили по высшим расценкам. Глупо, что она уничтожала черновики, по которым можно было бы определить авторов. Многие знают об ее способе переводить, в том числе и Лева, немало сделавший за мать, но вряд ли кто-нибудь об этом скажет, и в сочинениях Ахматовой будет печататься вся переводная мура. Надо пощадить поэтов - переводная кабала страшное дело, и нечего всю дрянь, которую они переперли, печатать в книгах. У Мандельштама серьезная переводная работа только "Гоготур и Апшина" и Барбье. Он с опозданием выполнил совет Анненского и на этих переводах чему-то учился. Сознательно выбраны и тексты Барбье - особенно "Собачья склока". В ней отношение к народной революции и отвращение к победителям, которые пользуются плодами народной победы. Тема для нас актуальная.

Меня же не перестает огорчать, с каким аппетитом Мандельштам поносит в некоторых переводах жен. Ко
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.