ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (1)

[1] [2] [3] [4]

— А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? — Никольский разволновался.

— Не надо меня припирать… к стенке, в угол, — сказал Финкельмайер моляще. Себя он чувствовал слабым, а Никольского — сильным человеком, и ощущение этого было постыдно.

— Не припираю вовсе, прости, — Никольский вкладывал в свои слова старательную ласковость. — Вот глупо, идиотизм это… говорить тебе… я, понимаешь, не тронул — вот (он сжал пальцы щепотью, как для того, чтобы крест сотворить) — ни на столько, понимаешь? и не трону. Хотя она такая… сам знаешь, лучше меня. Ты чувствуй себя спокойно… с нею. Ее надо прописать. Я же это могу, у меня квартира, все легко устраивается. А там — ваше дело. Как она решит, как ты решишь. Ваше дело, я ж говорю. Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.

— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.

— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.

— Где?

— У Веры.

Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!

— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.

— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.

Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.

— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.

— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —

— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!

— Не мне, не мне, мне не при…

— Что-что?!

— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.

— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?

— Нет. Это — нет.

— Ну и дурак.

Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?

— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.

— А ты?

— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.

— Нет, слушай, ключ возьми.

— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..

— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…

— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.

Арон взял ключ и покрутил его перед собой.

— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?

— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.

— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.

Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»

— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.

XXX

Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами. Разобраться в происходящем он был бессилен. Раньше, собираясь уволиться, Финкельмайер отдавал себе отчет в том, что не сможет часто появляться в Заалайске и видеться с Данутой. Рассчитывал он, правда, сразу же, пока денег много, побывать там разок-другой, и еще рассчитывал на Манакина: скорее всего, та или другая редакция не однажды захочет напечатать стихи первого тонгорского поэта и будет посылать Финкельмайера встречаться с ним. Но вот стараниями Никольского появилась Данута в Москве, и проблема исчезла: Арон может видеть Дануту хоть каждый день. А это была уже другая проблема: какими станут у них отношения здесь? И есть ли у него сейчас право на ее любовь? Там, в Заалайске, когда он перевез Дануту и ее покойную сестру, спасая их от гибели, все выглядело иначе: он был избавителем, защитником, другом, братом и, наконец, мужчиной — просто мужчиной, который по понятиям всего тамошнего окружения у женщины должен быть — хотя бы для того, чтобы любой встречный остерегся хвататься жадной лапой за кофточку и грязными сапогами лазить через порог. Они все равно хватались и лезли, и покоя Дануте не было, и однажды Арон столкнулся с двумя. Когда он был уже избит до полусмерти, и они пытались затолкнуть его в разрытую канаву, ему удалось поднять кусок газовой трубы и из последней, отчаянной мочи с безумною злобой ударить перед собой, по озверелым мордам. Он был вознагражден потом: три дня лежал у Дануты, и на третью ночь, когда он приник благодарно к ее коленям, она не высвободилась, не отошла и впервые осталась с ним. Их затеплившаяся любовь и родилась, наверно, из благодарности, из жалости — кто знает, как перемешаны бывают жалость, любовь, благодарность?.. Одиноким, несчастным, пригревшим и спасшим друг друга — разве не следует им полюбить, чтобы дать благодарности высшее выражение?..

А что ожидало любовь эту здесь, в Москве? Рядом была семья, и он знал, что близость ее будет его самого и Дануту всегда тяготить. И кем она станет — просто любовницей, чтобы его принимать, когда он захочет? — в квартире Никольского! значась женою Никольского, пусть и фиктивной! И он же, Никольский, — это ясно Арону и видно — конечно же, видно! — Дануте, влюблен в нее, и должен Арон признать, что ведет себя Леонид благородно, но до какой это будет поры? И кто ему запретит в любой безумный или рассчитанный миг воспользоваться всем — собственной квартирой, штампом в паспорте, женской беззащитностью и своими достоинствами — о чем говорить? великолепного самца!.. Двусмысленно, все складывается двусмысленно и пошло до отвращения! А Фрида и девчонки? Разве мог он от них отвернуться? Все, чего хотелось ему, — это остаться на время в покое и тишине, уйти из ежедневной, ежечасной бессмысленности и суеты, которые на службе и в обстановке домашней обыденности проявлялись совсем по-разному, но действовали одинаково: сковывали, погружали его в меланхолию, вселяли в него неуверенность и беспокойство и заставляли думать о себе как о человеке никчемном, неполноценном, может быть, психе. Вот от чего хотел избавиться он — от бездарного быта как первопричины только, а главное — от безнадежного состояния, в котором вечно пребывал. А тогда, — если бы удалось избавиться, — с облегчением в душе любил бы он детей своих, заботился бы о них без этого стойкого чувства гнетущей зависимости и вины, любил бы со свободой и радостью; и Фрида не стала бы мучиться ежевечерне, видя его неприкаянность, а то, что их двоих объединяет, не закрывалось бы тоской, беспросветностью, непониманием. Вот что было главным и явным и что казалось простым. Но было еще и неявное и непростое, но тоже главное: это — стихи. Он чувствовал, что в нем зрело давно и теперь готово выйти из него наружу, как из чрева — плод, и давно пора было освободиться от огромного и тяжелого и следовало, повинуясь чему-то инстинктивному, подобно обремененной суке, уползти в облюбованный тайный угол, и там рожать, и вылизывать, и вскармливать, и отдыхать… Уже все устраивалось, как он задумал: появились деньги, Никольский предложил свою квартиру. И вдруг это событие, вновь его повергшее в смятение полное: Данута в Москве!
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.