На Верхней Масловке (3)

[1] [2] [3] [4]

…А ведь Саша умерла, да. Ведь она была старуха? Саша была старуха. Семьдесят пять — очень преклонный возраст… Как странно все, как удивительно и больно, умерла чужая старуха, и вместе с нею умерло родное крошечное существо с атласными пяточками и чистыми голубыми глазками. По старухе плакать не хотелось — дело житейское, старухи умирают, но мой ребенок, мое милое дитя, мое счастье взахлеб, мои бессонные ночи — о, как рвалось, как надрывалось сердце!

Она не пролила ни единой слезы. Просто влаги этакого рода не оказалось в старом организме ни капли. Сидела на раскладушке многопудовым сиднем два дня и смотрела в окно мастерской. Недоумевала — зачем нужно было пережить свою старую дочь?

Приходили люди: тошнотворный в своей сострадательности Сева, притихший за последние годы Матвей, студент Сашка, от которого на версту разит здоровьем и силой. Все эти милые, живые друзья разговаривали с нею осторожно и сдержанно (у Анны Борисовны такое горе, умерла единственная дочь…). Она же не умела объяснить, что у нее стряслось. Да если бы и взялась объяснять, ни один мало-мальски нормальный человек ее бы не понял. Петька чуял. Но Петька умный, сволочь. На второй день нажарил котлет, поставил перед нею, окаменевшей на раскладушке, тарелку и сказал сухо:

— Ну довольно. Слышите? Нужно есть… Саша ведь не позавчера умерла, а очень давно. Я думал, за последние лет сорок вы уже привыкли к ее смерти…

…В последний раз она выбралась к Саше года три-четыре назад. Тогда еще она передвигалась куда ловчее. Достаточно было одного провожатого с левого боку да палка в правой руке — ого-го, она могла без конца шляться по выставкам и любопытным мастерским.

В тот раз к Саше ее отвозил биолог Сева, любопытный субъект, старый дружище, книголюб, книгочей, вислоухая борзая по музеям и премьерам. У него «запорожец», и Сева нередко доставляет ей радость этим старым катафалком — то на вернисаж свозит, то на какое-нибудь скандальное собрание в Союзе художников. Да, милый, милый… Впрочем, он порядочный болван. Очки на его покатом безрадостном носу держатся плохо, и поскольку руки у Севы вечно заняты книгами и альбомами, очки он подкидывает непроизвольным сморщиванием носа, при этом выражение лица его делается такое, словно он хочет спросить: «Чем у вас тут воняет?» И еще эта милая манера ковырять в зубах. Он всюду носит с собой зубочистки и пузырек с настойкой эвкалипта. Перед тем как приступить к священнодействию, опускает в пузырек зубочистку: дезинфицирует. В это время надо видеть его оскаленную пасть и полуприкрытые глаза в нирване. Но пальцы с зубочисткой так остервенело шныряют в зубах, что кажется, вот сейчас наконец он настигнет своего заклятого врага и проткнет его шпагой.

Сева не выносит Петьку. Петька презирает Севу. Оба правы, безусловно, но Сева, хоть и зануда, все-таки полезный и положительный человек, что-то он делает в своей лаборатории, каких-то инфузорий в микроскопы рассматривает. Петька же — вдохновенный бездельник…

Так вот, Саша… Эта жизнь, прожитая впустую… Нет, не возражайте мне! Жизнь, прожитая впустую…

Когда Саше было лет пятнадцать, на даче, летом, она вдруг вынесла на веранду и бросила на стол ученическую тетрадь в розовой обложке. Сказала, хмуря густые нежные брови: «Посмотри-ка, мам, забавно?»

В то время Саша обезьянничала с нее — словечки, мимика, жесты, с той только разницей, что дочь, особенно в юности, была милой, нежно-насупленной девочкой. (Боже мой, пятнадцатилетняя дочь…) В тетрадке крупным узловатым Сашиным почерком были описаны бесконечные препирательства соседской кухарки Лизы с домработницей Олюней. Помнится, Лиза все всплескивала руками, вытирала их о засаленный фартук и по любому поводу выдавала свою коронную фразу: «Женщина полная, красивая — чем плохо?!» Олюня на все отвечала своим невозмутимым: «Начхать победоносно!» И сюжетик был немудреный, и другие действующие лица встревали там и сям очень кстати, но главное; Лиза и Олюня получились совершенно живые. С первой страницы тетрадки; дразнясь и строя рожи, объявился талант, юный, глуповатый, без мастерства и меры, но он самый, сомневаться не приходилось. Вот, вспомнила сейчас, и… да что говорить!

Эту тетрадку она хранила долго, потом Саша выросла, потом была война и эвакуация в Самарканд, тетрадка затерялась, как множество живых человеческих судеб, потом Саша постепенно состарилась и умерла. Но дело не в этом…

Как странно вспоминать — все ускользает, и прошлые лица, слова и жесты всплывают порознь и вдруг, как обломки кораблекрушения, не сразу и сообразишь — когда что было, чьи это слова пришли в ум, то ли она обидела, то ли ее обидели… Старость…

Так она о Саше. Тот последний визит к дочери. К Саше в дом невозможно было заскочить, заглянуть, зайти… Саше всю жизнь наносился визит… Предварительно требовался телефонный звонок: дочь охраняла свой покой и не любила внезапных набегов. Итак, сначала предварительный звонок с долгими препирательствами и договорами о дне и часе визита, потом, уже перед выходом, звонок «Скоро буду». Сдохнуть можно было от всех этих реверансов и приподнятых цилиндров. Наконец Сева, или Матвей, или еще кто-то из друзей доволакивал старуху до Сашиной квартиры, и деликатный звонок кроткой горлинкой ворковал в прихожей. Опрятная дрессированная домработница открывала обитую вишневой кожей дверь. Саша тут же стояла, встречала гостей. Спрашивается, зачем гонять домработницу двери отпирать, если ты уже, черт возьми, вышла в прихожую сама? Сашину домработницу старуха уважала и называла Гримо — та была молчалива и понятлива, как слуга великолепного Атоса.

Визит начинался. Саша в костюме и бусах. Бусы! Нитки жемчугов, броши, бархотки, камеи — Саша не могла, чтобы не болталась на шее какая-нибудь погремушечная дрянь. Эта сорочья страсть к пустякам — от отца. Тому тоже в придачу к жизни совершенно необходимы были запонки, заколки, трубки, трости, бронзовые пепельницы и прочая собачья чушь. (Потом, после ночного сдержанного звонка в дверь, когда вдруг жизнь его навсегда закатилась за глухие кожаные спины, вся эта милая чепуха тоже закатилась, порассыпалась, порастерялась под столами и диванами. Саша всегда упрекала — памяти об отце не сохранилось. Разве память — в этом, дурачье?)

Итак, визит начинался. И тут неизменно происходила дурацкая мучительная процедура, которую старуха мысленно называла «парадом дочерней привязанности». Дело в том, что в ботинках в Сашину квартиру-музей входить было строго запрещено. В доме царил культ ослепительного паркета, сиявшего отраженными огнями антикварной люстры. Так вот, проклятый этот обряд переобувания кому угодно мог вывернуть душу наизнанку. Саша «помогала маме надеть тапки»: «Мама, не наклоняйся, тебе тяжело, я сама» — она опускалась на колени и принималась стаскивать с ног старухи уродливые ортопедические ботинки. В эти минуты старуха с недоумением глядела в белесый пробор на голове пожилой и, в сущности, совершенно чужой женщины и пыталась подавить в себе раздражение. Саша тяжело дышала, пробор на голове ее багровел от усилий. Было неловко и даже дико то, что ботинки требовалось непременно сменить на тапочки и что делала это непременно Саша…

По установившемуся молчаливому соглашению провожатый Анны Борисовны должен был минут через десять испариться. Не просто так, конечно, с бухты-барахты — повернуться и уйти, а благовоспитанно спохватиться, озабоченно глянуть на часы — ах, мол, простите, как это я мог забыть о неотложном деле… У Севы недурно это получалось, Сева человек вообще непринужденный. А вот Матвей неважнецки себя чувствовал в роли провожатого — томился, молчал и не знал, когда и как уйти поэлегантнее. Сева — тот ладно, человек семейный, сытый, кандидат наук, а Матвея старуха всегда норовила покормить перед уходом. Говорила громко:

— Матвей, останьтесь, сейчас кормить будут. Здесь недурно насчет жратвы. Обязательно поешьте.

Да нет, она не нарочно раздражала и эпатировала дочь. Нет, не нарочно, видит Бог. Как-то так выходило, что мирный поначалу визит неизменно заканчивался Сашиной обидой. Да и обида выходила благовоспитанной и чопорной, не поймешь — чего вдруг человек замкнулся и губы поджал. Вспылила бы хоть раз, накричала, нагрубила, отрезала бы: «Отстань, мам!»

Так вот, в последний раз, в этот самый последний визит, после прекрасного уютного обеда — первое, конечно, и второе, а перед тем закусочки — грибки там, селедочка, колбаска «салями», салатик зеленый (Гримо вкусно готовила), — дочь повела ее в гостиную, усадила в кресло, и старуха совсем было наладилась всхрапнуть, но Саша сказала вдруг, зарумянившись кротким склеротическим румянцем:

— Поздравь меня, мама. Вышла наконец книга — итог моего многолетнего труда… — И сняла с полки великолепно изданный фолиант — конкурсное, вероятно, издание… Так и сказала: «итог моего многолетнего труда». И когда Саша разучилась говорить по-человечески? Петька прав был, прав, подлец: Саша умерла давным-давно, а вместо нее говорила и двигалась рыжая высушенная кукла, дохлая и благовоспитанная.

Анна Борисовна молча перелистнула несколько страниц — огромное количество цветных фотографий, каких-то карт, схем: монастыри, храмы, дворцы и мелким шрифтом текст, вероятно Сашин комментарий, — захлопнула том и сказала:

— Всю эту роскошь я не задумываясь отдала бы за тетрадочку в розовой обложке.

— За какую тетрадочку? — тихо и напряженно спросила Саша.

— А на даче, помнишь, ты рассказец сочинила, в детстве?

Дочь смотрела на нее странным взглядом — вероятно, презирала, ненавидела, а сказала вежливо и сухо:

— Ты все путаешь, мама. Я никогда ничего не сочиняла. У тебя всегда было плохо с памятью…

…Нельзя так долго жить. Выясняется, что это большое неудобство для близких, которые могут устать в ожидании твоей приличной кончины и с досады выкинуть некрасивое коленце, например умереть допрежь тебя. Нельзя так долго жить, это преступно по отношению к самому порядку вещей. Все умерли давно — далекий, сгинувший в сердцевине века муж, любимые друзья — Фаворский, Фальк, Лева Бруни… даже крошечная милая девочка, топочущая босыми ножками по некрашеному полу дачи, успела превратиться в старую чужую женщину и умереть своим чередом, а ты, корявое ископаемое, все живешь и живешь и — стыдно сказать! — мечтаешь жить еще, еще… да кто тебе позволит?

Когда-то где-то читала… кажется, в письмах, то ли Вяземского, то ли Карамзина… «Пора гасить свет, но…» Что там дальше? Забыла… Что-то прекрасное… «Пора гасить свет, но…» Нет, забыла… Смысл в том, что пора, конечно, подыхать, но страшно не хочется… Еще бы годик, а то и три… И ей-богу, ей-богу, нашла бы чем заняться!

* * *

Нина спросила что-то, повторила громче.

— А? — Он поднял от книги голову.

— Кашу! Подогреть? Или так сойдет? Молча откинув голову, он рассматривал жену, как смотрят на незнакомку в вагоне метро.

— Что это за вишневое на тебе? Она пожала плечами:

— Шаль… старенькая… Ты видел раз пятьдесят.

Он смотрел, прищурив правый глаз.

— Надо написать тебя в вишневом. Кашу не грей.

Оба они были погорельцами…

Эта однокомнатная квартира досталась Нине после крушения первой, прошлой жизни, в результате виртуозного семерного обмена, который любовно выстроил бывший муж. Так увлеченный трехлетка возводит башню из кубиков.

Он был юристом, этот не слишком щепетильный человек, и знал все, что необходимо знать для приличного обустройства в жизни. Нина же знала испанский язык. Собственно, на этой почве они и расстались.

Каким-то образом квартира, в которой они прежде жили, совершив плавный круг, вернулась к бывшему мужу. Кажется, он и не выезжал оттуда, на ремонт только потратился и женился.

Весь этот загадочный обмен представлялся Нине туром старинного менуэта: роскошный трехкомнатный кооператив уплыл в туманное отдаление, там распался на две и одну, обернулся тремя коммуналками, соединился, как пара в старинном менуэте, и опять распался, и в конце концов из таинственного хитросплетения обменов выплыл к Нине этот обломок, за который она и уцепилась помертвевшими руками — согласилась по телефону, даже смотреть не ездила. Правда, позже, случайно, в часы бессонницы, мелькнула простенькая догадка о том, что, может, никакого семерного-то, виртуозного, и не было. Может, дошлый юрист просто жен разменял, как разменивают фигуры в шахматной партии: бывшая ушла в квартиру будущей, а та воцарилась в кооперативе, и все дела. Впрочем, догадки на этот счет уже не имели для Нины большого значения.

Судебный раздел имущества, без которого, по уверению мужа, нельзя было обойтись, маета угрюмо-деловых очередей, голые стены казенных кабинетов нарсуда — весь этот морг человеческой любви за три месяца домучил Нину до истощения. Она жила у двоюродной тетки Нади, бледнела и вздрагивала от телефонных звонков, перемогалась в ознобе и куталась в шаль. Не нужно ей было ничегошеньки, но в результате раздела ей достались все же узкая тахта из кабинета мужа, тумбочка под обувь и кое-что разрозненное из посуды.

Эту сиротскую долю привез сам истец — он был безупречно воспитан и не мог, конечно, допустить, чтобы женщина возилась с перевозкой. Он и его брат, загорелый теннисный юноша, тоже юрист, — там вся семья трудилась на ниве Закона, — перебрасываясь остротами, бодро втащили в дом тахту и тумбочку и даже пожелали выпить за новоселье, но у Нины не нашлось.

Оказалось, что за перевозку она должна уплатить шоферу четвертной (тут следовало подробное муторное объяснение, почему так дорого — воскресенье, шофер Федя собирался ехать с семьей за город, пришлось его уговаривать, пообещать и так далее) — у покалеченной в юридических сражениях Нины хватило только сил поинтересоваться, не должна ли она теннисному юноше за услуги грузчика.

Год прожила она здесь, словно от обморока отходила. Но однажды, нечаянно застав в зеркале свое бледное лицо на фоне облезлых, из чужой жизни обоев, очнулась, засучила рукава и недели две возилась с квартирой: обои клеила, красила окна и двери, вбивала дюбеля для книжных полок. Она все по хозяйству умела, и ловко у нее получалось, руки были ладные.

Потом появился Матвей…
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.