Встречи с Леонидом Леоновым

[1] [2]

Пишет Леонов каждый день, не может не писать, как птица не петь. Но собой недоволен.

— Теперь мало пишу: шесть часов в день за рабочим столом, больше — устаю. А раньше двенадцать писал.

Не дай боже войти в его кабинет без спроса, когда на письменном столе лежат начатые его рукописи, когда не нашел еще он тех слов, которые ищет. Творчество на глубокой волне — всегда таинство, какая-то на секунду присевшая на подоконнике твоем птица, которую так легко вспугнуть малейшим движением, словом извне.

Как— то Леонов сказал мне:

— Рублев перед писанием картины задолго готовился, был один, по два месяца постился!

— Неужели вас пускают на дачу Леоновых? — спросил меня с удивлением один из бойких репортеров. — Их высокий забор символичен.

Я ответила, смеясь:

— Уж очень много любителей чужую сирень ломать, а она у них чудесная.

Собеседник обиделся:

— Не в сирени дело. Я расскажу вам о нем… жуткую историю… — И, понизив голос, продолжал: — Однажды Корней Иванович Чуковский решил зайти к Леонову на дачу. Сами понимаете — не кто-нибудь, Чуковский. Ворота сразу ему открыли. Сад большой, деревья всякие, цветы запахами своими одурманивают, домики какие-то для разных редких растений на деревянных столбиках, как бы на втором этаже, расположены, деревья, как в джунглях, а в доме ни души. Чуковский говорит: «Хожу, вроде Дюймовочки, в тропических зарослях затерянный — это с моим-то ростом. Вдруг около сарайчика деревянного за леоновским домом голос его слышу. Дверца приотворена, вхожу. Леонов сидит на чурбане ко мне спиной, перед ним что-то вроде террариума с водяными травами, водяными жителями. Он слова какие-то непонятные говорит, вызывает на кормление питомцев своих по очереди. Пробормотал что-то — к нему жабы подскочили, уродливые рты свои раскрыли, приняли пищу из рук его, квакнули, ускакали, другое что-то он забормотал — неведомые мне существа к нему подплыли… Несколько минут сказку я эту, затаив дыхание, смотрел, а потом как закричу от радости: „Леонид Максимович! Это же чудесно. Я завтра в ваш „болотный театр“ всех переделкинских ребят приведу“. А он от неожиданности с чурбана, на котором сидел, привскочил, глазами сверкнул и нет чтобы поздороваться, а гнев свой заглатывая, в ответ: „Как вы меня нашли? Кто впустил? Прошу никому не говорить, это мое, понимаете, мое, и пока я еще ни с кем делиться не буду, а придет время… Пойдемте отсюда, Корней Иванович. Вдвоем нам здесь делать нечего“.

Репортер очень обиделся, что на меня этот рассказ произвел впечатление отнюдь не трагическое. Я очень ясно представила себе большого, с подпрыгивающей походкой, поразительно общительного, доброго, с распахнутым сердцем Корнея Ивановича и рядом Леонова, кажущегося таинственным от умения общаться не только с людьми, но и с «недрами природы».

Много интересного рассказывал мне в спокойные часы своего настроения Леонид Максимович о Московском Художественном театре.

— «Унтиловск» ставил Станиславский. Состав был прекрасный: Москвин, Лужский, Соколова (как она поразительно совпадала с образом роли — изумляющая актриса!), Добронравов, Кедров…

Помню, в перерыве репетиции стоял я рядом с Иваном Михайловичем Москвиным, говорили, он курил. Вдруг он как-то по-детски вздрогнул, потушил и бросил в урну папиросу: «Константин Сергеевич идет…»

Владимир Иванович Немирович-Данченко ставил мои «Половчанские сады» и сказал, что в поединке автора с театром — театр мне не додал. Такой великий человек, а сказал: «Знаю это и в следующей постановке исправлю».

Еще в Художественном театре шла моя «Золотая карета». Там необходима большая горящая свеча. Главное действующее лицо не боится огня, он привык к нему, огонь больше его не жжет…

Недавно в Театре на Малой Бронной «Ленушку» поставили. Бутафорскую зеленую свечу из картона сделали. Чужая она тут, и хоть я не бытописатель, фактура нужна мне настоящая, не бутафорская.

Вообще— то я зритель неприятный, придирчивый, своенравный, но в Художественном театре были моменты -дух захватывало, до чего верно, тонко додумано, выполнено.

Однажды сидел я на репетиции «Половчанских садов». Смотрю, на сцене ливень, и вдруг совсем затих на несколько минут, а потом зарядил дождик мелкий, шелестящий. Не знаю, кто это, режиссер или художник, придумал, но до чего же это верно: несколько минут перерыв, нет дождя, и потом мелкошелестящий — после настоящего ливня.

В театре не может быть ни одной пустой минуты, ни одного белого пятна. В моих пьесах никто за руку не здоровается. И даже это имеет значение. Художественный театр той эпохи, когда я с ним творчески был связан, был внимателен к малейшим деталям спектакля, ко всем его краскам. Сейчас мало я этот театр знаю.

Редактор Антонов рассказывал мне как-то о Леониде Максимовиче:

— Мы «Русский лес» в журнале «Знамя» печатали. Помню, предлагаю я: «Давайте это место лучше заменим». А Леонов: «Хорошо, давайте подумаем. Вы чем эту фразу заменить предлагаете? А вы, Татьяна Михайловна, как думаете? А вы?» Всех выслушает, а потом: «Нет, давайте, как у меня было, так

и оставим».

И так по всей книге — ничего изменить не дал. Зато потом Леонов мне «земным поклоном» кланялся, даже неловко было, при всех: за то, что все по его оставили.

Поразительно оберегает репутацию избранника своего Татьяна Михайловна. Она-то понимает Леонова до самого дна. Как-то сказала:

— Говорят, Леонид Максимович бывает резок, несдержан, но как часто задают ему ненужные какие-то вопросы. Неужели не понимают, что у него не один мир, как у них, а всегда дна, и тот мир, который он сейчас в себе для нового произведения вынашивает, для него еще более важный, реальный, чем этот общий, всеми видимый…

С неизменным восторгом слушаю, когда вдруг (почему-то это чаще на веранде бывает) Леонид Максимович вслух думать начнет:

— Если дерево у корня стальным прутом обвить — зажать, оно вдруг из последних сил столько листьев и цветов дает… Так и целые классы людей — уходящее дворянство, — какую литературу перед уходом из жизни дали!

Помню, в санатории кто-то спросил Татьяну Михайловну:

— Простите, я привык Леонова «Леонид Леонов» называть, а отчество его не дослышал… Леонид Михайлович, верно?

Татьяна Михайловна заволновалась:

— Что вы?! Конечно, «Максимович». Не вздумайте его по-другому назвать. Во всем он хочет ближе к Максиму Горькому быть. Главный он был в творческой жизни его, главным и остался.

Поразительно молодо умеет Леонов преклоняться перед учителями своими.

Люблю не только его прозу, но и публицистику. Вот несколько строчек, важных для понимания «литературного мировоззрения» Леонова:

«Мое литературное поколение обладало счастьем видеть, слушать и непосредственно учиться у зачинателя нашей — вот уже не очень молодой! — советской литературы Максима Горького. Почтительно и робко мы жали эту руку, еще сохранявшую тепло толстовского и чеховского рукопожатий. Люди до конца дней несут на себе отпечаток ближайших и старших современников. В голосе Горького слышалась нам порою суровая интонация толстовской речи, а в его взоре нередко являлся порой проникновенный, неподкупный и достигающий мельчайшей клеточки души чеховский юмор.

В могучей русской тройке, пересекшей рубеж нашего столетия, Толстой был как бы коренником».

«С Чеховым в литературе и на театре народилось понятно подтекста, как новая, спрятанная координата, как орудие дополнительного углубления и самого емкого измерения героя. Громаден подтекст чеховской жизни. Мы имеем дело с на редкость скупым и строгим к себе мастером — лермонтовской словесной сжатости, серовской точности рисунка. Он больше усилий прилагает не для того, чтобы родить слово, а чтоб убрать, смыть его совсем, если оно лишнее: остается лишь вырезанное навечно по бронзовой доске».

Только большие люди не боятся восторга перед истинно прекрасным.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.