Фирочка-козочка

[1] [2] [3]

Фирочка-козочка

Это случилось в госпитале. Когда Моня еще был закован в гипсовый хомут с желобком для носа и не мог произнести ни слова, потому что вся его челюсть была раздроблена на куски, а потом из этих кусков была собрана заново. В этом хомуте Монина голова была похожа на кадку, в которой растет кактус. Кадкой служила толстая гипсовая повязка, вдвое шире головы, а кактусом были остаток лица и макушка, торчавшие из этой кадки. Для пущего сходства с кактусом остриженный в госпитале Моня порос короткой колючей щетиной.

Но Моня был молод. И, как потом справедливо говорила Роза Григорьевна, – а кто такая Роза Григорьевна, вы скоро узнаете, – у товарища Цацкеса разбита только челюсть, все остальное – будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность.

Обитатели госпиталя на весь город славились своими амурными похождениями. Без рук, без ног, а главное, без одежды, в госпитальных халатах или просто в нижнем белье, они умудрялись на связанных, простынях спускаться по ночам с любого этажа, преодолевать высокий забор и до утра нежиться под лоскутными одеялами у своих зазноб.

Моня не мог разговаривать, но был в состоянии слушать. И в изобилии выслушивал исповеди инвалидов, вернувшихся из ночных вылазок. Они избирали Моню для своих восторженных излияний потому, что рот у него был запечатан гипсом, и он никогда не перебивал рассказчика.

Особенно грозным ходоком слыл в госпитале сержант Паша Кашкин. Правда, назвать ходоком его можно было в одном смысле – ходок по бабам. Потому что в прямом смысле – Паша ходок был слабый: правую ногу ему оттяпали до колена – осталась короткая культя, обмотанная марлей, и он не ходил, а скакал на костылях, выставив эту культю, как укороченный минометный ствол.

Культя и была его главным инструментом в делах любовных.

– Понимаешь, друг, – говорил он Моне, обняв его за гипсовый хомут и задушевно глядя в глаза, – с этой культей я любую бабу беру. Никуда от меня не денется. Не веришь? Мне бы только завалить ее на кровать… Или… в траву… Дальше культя сама все сделает. Я – скок на бабу, культей упрусь в живот – попробуй скинь меня. Русская баба, она жалостливая. Ну, куда инвалида сбрасывать – я же убиться могу! Значит, она резких движений себе позволить не может. А я времени зря не теряю: шурую, шурую под юбкой, и – в дамки. Куда ей теперь деваться? Я – тама. Остается только помогать инвалиду Отечественной войны: подмахивать как следует.

Паша Кашкин дошуровался до триппера и надолго исчез из поля зрения. Его перевели в тот самый корпус, который был отделен от остальных корпусов госпитальным парком.

Моня был лишен дара речи. Но у Мони остались глаза. И уши. И это открыло ему мир в алмазах: Моню посетила любовь.

У госпиталя были свои шефы – рабочие местного завода. Какие в войну рабочие? Сплошные женщины. Эти шефы приезжали к раненым и давали концерты художественной самодеятельности. Они пели и танцевали, молодые и старые женщины. В одиночку – соло, парами – дуэтом, и все сразу – хором. Чтобы хоть немножко скрасить унылую жизнь искалеченных солдат, отвлечь их на время от болей и тяжких дум.

Концерты давались в столовой. Столы сдвигали к стене и превращали в эстраду, а стулья ставили рядами. На них сидели безногие и безрукие, с ранениями в грудную и брюшную полости, и такие, как Моня, с покалеченной головой. Не сидела на стульях только одна категория инвалидов – с ранением в задницу. Те стояли у стены друг за дружкой, с интервалами, чтобы случайно не задеть больное место.

На одном из таких концертов Моня увидел ее. Худенькую – в чем душа держится? – девушку на тонких ножках и с тонкой шейкой. Лет восемнадцати, не больше. Моня поначалу и лица-то ее не разглядел. Его ослепили ее волосы. Эти волосы вызывали у Мони профессиональное восхищение. Роскошные натуральные волосы медного цвета, того самого цвета, ради которого щеголихи всего мира изводят пуды краски, а лучшие парикмахеры трудятся до седьмого пота. При таких волосах обязательно бывает белая-белая кожа. И веснушки. Бледные-бледные. Намек на веснушки.

И еще у этой девушки были зеленые глаза. Это Моня разглядел потом и был окончательно сражен.

Она стояла на сцене, тоненькая – вот-вот переломится, – и ждала, когда аккомпаниатор даст вступление, а Моня смотрел на ее волосы и думал о том, что он с наслаждением поработал бы над ними и сделал бы из нее такую куклу – хоть на выставку дамских причесок посылай.

Она – единственная из всех на этом концерте пела на идиш. Еврейскую колыбельную. У Мони засвербило в носу, как только аккомпаниатор взял первый аккорд. Кровь прилила к голове, глаза увлажнились. Что-то родное и теплое нахлынуло на Моню – аромат его детства, что ли…

Тоненьким, неровным голоском девушка запела, и каждый звук обжигал его сердце:

Унтер Идэлес вигелз
Штеит а клор вайсэ цыгелэ… [8]

Бог ты мой! С тех пор, как Моня себя помнит на земле, эта песня вмещала для него маму, всю семью, родной дом и город Паневежис на севере Литвы.

Унтер Идэлес вигелэ
Штеит а клор вайсэ цыгелэ, –

пела ему мама, когда он был в колыбели. Потом он слышал ту же песенку, когда в этой колыбели лежали его младшие сестренки и братик, которые остались у немцев в Паневежисе, и он ничего не знал об их судьбе.

Дос цыгелэ из гефорн гандлэн, –
Дос вет зайн дайн баруф.
Рожинкес унд мандлэн… [9]

Когда песня кончилась и стихли аплодисменты, Моня зарыдал. Первый раз за всю войну. В госпитале человек слабеет, оттаивает.

Он плакал навзрыд, но беззвучно, потому что гипс залепил ему рот, слезы текли и текли из глаз и проложили мутные дорожки на бугристом гипсе. К Моне кинулись медицинские сестры. Ему даже дали понюхать нашатырного спирта. А потом подошла она, и Моня увидел ее зеленые глаза.

Она взяла Меню за руку, как ребенок, и отвела его в палату. Моня шел рядом с ней и ног под собой не чуял. У него выросли за спиной крылья, прорвав госпитальный халат. И ему сразу стало мучительно стыдно за свою гипсовую повязку, в которой он выглядел как идиот, засунувший голову в ведро и не сумевший вытащить…

Ее звали Фира. Моня про себя назвал ее Фирочка-Козочка. Но ей этого сказать не мог. Она разговаривала с ним на идише. Задавала вопросы, а он кивком соглашался или не соглашался. Тогда она задавала новые вопросы, все ближе к истине, пока он не кивал утвердительно.

Фирочка-Козочка стала навещать его. Не потому, что влюбилась. Разве можно влюбиться в человека, у которого голова торчит из гипсового ведра? Она была родом из Бессарабии, а он – из Литвы. Этого вполне достаточно. Здесь, в чужом краю, в глубине России, он был для нее как родственник.

Моня считался ходячим больным, и ему разрешалось передвигаться. Даже за пределы госпиталя. С провожатым. Этим провожатым стала Фирочка-Козочка.

После работы она заходила за Моней, нетерпеливо ждавшим ее с самого утра, и они отправлялись в город. Одет был Моня не для любовных прогулок – в выцветший байковый халат и мягкие тапочки, над которыми болтались тесемки казенных кальсон. Для большей красы, по указанию начальника отделения, на гипсе под Мониным носом вывели химическим карандашом: «Я из госпиталя такого-то и не могу разговаривать. В случае какого-либо происшествия просьба доставить меня по указанному адресу».

Фирочка-Козочка водила его по улице, и прохожие останавливались, чтобы прочитать надпись на гипсе. В России все поголовно грамотные.

В стороне от госпиталя темнел толстыми кирпичными стенами старый монастырь. Монахов оттуда убрали давным-давно, сразу после революции, кресты на куполах сбили. Из госпиталя сюда сплавили обрубки людей, которым больше некуда было податься. У кого семьи не было, а кого семья отказалась принять за ненадобностью.

Обитателей монастыря в городе называли «самоварами с краником». Потому что у большинства не было ни рук, ни ног, а только туловище, напоминавшее самовар. А что касается краника, то под этим подразумевалось известно что. Ведь не все, что выступает на теле, срезала с этих людей война.

В погожие дни «самовары» выводили гулять. Вернее, не выводили, а вывешивали за монастырские окна проветриться, потому что передвигаться они не могли. Они висели завернутые в байковые одеяла, и, если б из этих узлов не торчали человечьи головы, можно было подумать, что это расторопные хозяйки за неимением холодильников вывесили за окна скоропортящиеся продукты.

Из узлов глазели на мир мужские головы: безусые и усатые, стриженные наголо, а то и с лихим чубом, выпущенным на лоб. И все эти головы дымили папиросами, которые из окон втыкали им во рты проворные руки невидимых нянек и те же руки подносили горящие спички.

«Самовары» проветривались на солнышке, окутанные табачным дымом, и вели задушевные разговоры, словно они сидели в родной деревне на скамеечке, беспечно обмениваясь впечатлениями.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.