(6)

[1] [2] [3] [4]

Доктор Беленький лечил все болезни и с бедных платы не брал. Его обожала вся улица не только за то, что он может мертвого поставить на ноги, но особенно за то, что он никогда не кривил душой, как другие доктора, и говорил пациенту правду.

Скажем, приходит к нему столетняя бабуля с Инвалидной и жалуется, что больше десяти ведер воды принести не может, начинаются боли в животе. Доктор Беленький вежливо попросит ее раздеться до пояса, постучит по ребрышкам, прослушает в трубочку и говорит ласково и убедительно: — Пора умирать.

Бабуля кокетливо прикрывает рубашкой то, что было когда-то грудью, и говорит ему искренне, как родному человеку:

— Что-то не хочется, доктор.

А он похлопает ее по плечику и дружески, как своему человеку, скажет:

— Ничего, одумаетесь и согласитесь.

Вот так. И он честно все сказал, и ей приятно, потому что поговорили по душам. И никаких обид. Вроде наобещал черт знает что, а человек взял и умер. Наоборот, человек умер спокойно, потому что доктор Беленький ему все сказал, а уж он не обманет. Авторитет доктора Беленького еще больше возрос после того, как его квартиру хотели ограбить, и доктор поймал ночью незадачливого грабителя, незнакомого с нравами нашей улицы, собственноручно оглушил его ударом по голове и сам же наложил ему швы, прописал лекарство и отпустил, дав денег на дорогу, чтоб он мог незамедлительно покинуть наш город и больше сюда носа не показывать.

Вот такой был доктор Беленький. Он впустил в кабинет только мою маму с пострадавшим, то есть со мной, захлопнул двери, и всем остальным ничего не оставалось, как прилипнуть сплюснутыми носами к стеклам окон, чтобы увидеть, как мне будут пришивать палец. Уже лежа на столе, я услышал сказанное мамой слово «наркоз», и мое сердце затрепетало от сладкого предвкушения: ведь насколько я знал, на всей Инвалидной улице еще никому не давали наркоз, и я мог стать центром внимания, повествуя о никому не ведомых ощущениях.

Доктор Беленький вдребезги разбил мои тщеславные мечты — он категорически отказался делать операцию под наркозом, сказав маме, но так громко, чтобы слышал и я, что будет слишком много чести для такого сопляка, если дать мне наркоз, и лучше сохранить такой ценный медикамент для более достойных людей.

Я стал протестовать и даже вырывать у него обрубленный палец, но доктор Беленький прижал меня к столу широкой, как таз, ладонью так, что косточки затрещали, и пригрозил, что выбросит меня вместе с моим пальцем в окно, прямо на глазеющих за стеклом женщин, если я скажу еще хоть одно слово. Потом смягчился и даже подмигнул мне поверх пенсне.

— Так и быть, — сказал он. — Если тебе когда-нибудь, а я верю, это будет скоро, оторвут голову, приходи — получишь наркоз. При твоей маме обещаю.

Что я могу на это сказать? Когда человеку не везет, то не везет уж до конца. Я так ни разу в своей жизни не попробовал наркоза. Даже во время войны, когда очень многим моим сверстникам поотрывало головы, я как-то умудрился сохранить свою на плечах. Хотя и был весьма близок к предсказанию доктора Беленького.

Короче говоря, я так ни разу в своей жизни не нюхал наркоза. Доктор Беленький тогда пришил мне висевший на сухожилиях кончик пальца, а через неделю все срослось самым наилучшим образом и даже швы сняли. Остался тоненький шрам, и ноготь стал расти не ровно, а бугром. Только и всего.

Когда я выздоровел и впервые был выпущен из постели на улицу с забинтованным пальцем и с рукой, подвязанной к шее куском марли, первым, кто попался мне навстречу, был Берэлэ Мац. У него тоже рука была подвязана к шее и тот же, что у меня, безымянный палец был толсто забинтован.

Я спросил, что это? Берэлэ замялся и сказал, что пустяки.

Потом я все узнал. А теперь слушайте вы и запомните на всю жизнь, каких людей редко, но все же рожает наша земля.

Берэлэ Мац, мучаясь от того, что нанес мне увечье и сделал инвалидом, решил покалечить сам себя, чтобы мы были квиты. Он вынес из дома топор, положил свой безымянный палец на скамейку, прицелился и тюкнул. Верхний кусок пальца отскочил и пропал в траве. Он долго боялся сказать отцу и потерял много крови. Его пришлось положить в больницу. Обрубок пальца зажил. И когда он вернулся домой, отец его снова высек. На сей раз за членовредительство, за то, что он почти погубил свою будущую карьеру скрипача. Правда, даже его отец грузчик Эле-Хаим тогда не знал, что сохрани Берэлэ свой палец, все равно никогда бы ему не быть великим музыкантом. Потому что скоро, очень скоро началась война, и Берэлэ не стало.

Но тогда мы с ним встретились после больницы. Оба в марлевых повязках. У меня под бинтом был весь сросшийся палец, а у него — половина. И мне было стыдно перед ним, словно я сжульничал.

Он поманил меня здоровой рукой, повел в глубину двора и молча показал песчаный бугорок в траве. Это была братская могила загубленных Иваном Жуковым щенят и кончика его, Берэлэ Маца, безымянного пальца. Мы встали по обе стороны бугра, и у каждого на марлевой повязке висела забинтованная рука, и мы оба опустили головы, чтя память погибших. Точь-в-точь как герои гражданской войны у могилы своих товарищей по оружию.

Говорят, что евреи — самые богатые люди. Когда я это слышу, я начинаю смеяться. Внутренним смехом. Чтобы не обидеть того, кто говорит такие глупости.

Столько нищих, которые ходят из одного еврейского дома в другой с протянутой за милостыней рукой, я не встречал потом нигде в мире. Еврейские местечки и маленькие городки в Польше и в России невозможно представить себе без нищих. В рваной одежде, в разбитой обуви, с нечесаными головами, в одиночку и парами: муж и жена, а то и втроем, с грязным ребенком на руках, шли они каждый день, как на службу, из дома в дом и собирали положенную им дань — ломоть хлеба, пару картошек, желтые перезревшие огурцы, а если особенно повезет, немножко мелочи, которую они складывали в жестяную банку от консервов, чтоб звенела.

Где жили эти люди, где ночевали, где мылись, если вообще мылись когда-нибудь, никто не знал. Они появлялись на улице рано утром и начинали обход со строгим интервалом в пять — десять минут, не забегая вперед и соблюдая порядок, чтоб не пугать хозяек, появись они сразу скопом, и не обижать своих коллег, опередив их. К обеду их нашествие кончалось, и они исчезали, словно испарившись в воздухе.

Их знали не по именам, а по кличкам. И они охотно откликались на клички. Я даже думаю, что они своих подлинных имен и не знали. И хоть в СССР была строгая паспортная система и каждый гражданин был обязан носить с собой удостоверение личности, они, нищие, уверен, документов никаких не имели, и никто этих документов у них не спрашивал. Как не спрашивают документа у козы. Хотя нет, вру. Коза должна быть обязательно зарегистрирована, чтобы взыскивать с ее хозяина налог. С нищих ничего не взыскивали. Что с них возьмешь? Пару вшей да сухую корку хлеба?

Жители нашей улицы жалели нищих и не обижали их. У каждой хозяйки на кухне хранилось немного мелочи про запас, чтобы дать милостыню сразу, когда нищий войдет, и не бегать за деньгами в глубину дома. Потому что иначе оставалась без присмотра кухня, кипящие горшки в печи и на примусе, и сам нищий тоже оставался один на кухне и мог не устоять перед соблазном стащить что-нибудь.

Но это были нищие свои, домашние. Они были такой же частью пейзажа нашей улицы, как чугунная водопроводная колонка, где балагулы поили своих широкозадых, с мохнатыми ногами коней-тяжеловозов, и как огромная столетняя ель на углу. У ели были большие темные лапы, и на самой вершине мотались на ветру обрывки женской шали. Оттуда, по преданию, спрыгнула, сойдя с ума, богатая старуха, когда у нее после революции отобрали и национализировали мельницу, на которой работал теперь грузчиком отец моего друга Берэлэ Маца. А шаль ее зацепилась за еловые лапы и висит уже много лет, все больше истлевая под дождями и снегом. Снять ее никто не пробовал — слишком высоко надо лезть. А как туда забралась сумасшедшая старуха — одному Богу известно.

Так вот, если бы нищие в один день исчезли с нашей улицы, мы почувствовали бы себя так же неуютно, как если бы балагулы перестали поить своих коней у колонки или кто-нибудь срубил бы древнюю темную ель: улица потеряла бы свое лицо.

Но в городе были еще и другие нищие — более высокого класса, которые не опускались до того, чтоб ходить из дома в дом, собирая жалкую дань, а стояли, как часовые на посту, каждый на своем излюбленном месте, на главной улице города, именуемой Социалистической, и не просили милостыню, а лишь снисходительно брали ее у прохожих, словно оказывали им, прохожим, честь. Я бы даже не назвал это милостыней. Они брали плату за концерт, которым потешали публику. Эти нищие были достопримечательностью нашего города. Как мраморный памятник героям гражданской войны, высившийся неподалеку на покрытой булыжником площади. Одеты они были так живописно, что я до сих пор уверен — у театрального художника не хватило бы фантазии так обрядить артистов, понадобись это ему по ходу пьесы.

Особенно я запомнил двух нищих. Одного звали Копейка. Он стоял зимой и летом в старом овчинном кожухе с неимоверными дырами, откуда наружу вылезала шерсть, на ногах — плетеные лыковые лапти, какие в старой России носили крестьяне, у которых на покупку кожаной обуви не было денег. А на голове кокетливая женская фетровая шляпка с полями и красным гусиным пером, воткнутым за шелковую ленту. Все его лицо до кустистых бровей заросло дремучей седой бородой, из которой торчал только нос. Он был беззуб, и когда жевал, лицо съеживалось гармошкой, борода сливалась с бровями и даже нос исчезал, утонув в седых лохмах.

Копейкой его звали из-за аттракциона, которым он кормился. Состоял этот аттракцион вот в чем: кто-нибудь из прохожих давал ему медную копейку, пятак или гривенник он не принимал; только копейку, и закладывал ее в правый глаз, прижав лохматой бровью.

— Я вижу Москву! — громко объявлял он публике, которая всегда толпилась перед ним.

От нашего города до Москвы было, быть может, тысяча километров.

— А что ты там видишь? — потешаясь, обязательно спрашивал кто-нибудь.

Я вижу Кремль, — оповещал Копейка.

— А кого ты видишь в Кремле?

— Сами можете догадаться, — отвечал он, доставляя в тысячный раз своим ответом огромное удовольствие публике.

В Кремле жил Сталин. Его имя было священно, и даже сумасшедший не отважился бы называть его вслух. После этого он приподнимал бровь, копейка падала ему в ладонь и исчезала в рукаве кожуха.

Чтобы продлить удовольствие, публике приходилось раскошеливаться на новую копейку.

Чуть подальше толпилась на тротуаре другая кучка публики. Там тоже громко смеялись, и время от времени оттуда доносился крик «Яволь!», что по-немецки означает «Так точно!».

Этого сумасшедшего звали Андриан. Он был одет в грязную военную шинель, перепоясанную не ремнем, а почему-то цепью, на ногах — разбитые армейские ботинки, стянутые веревками и проволокой, чтоб не разваливались. Голову Андриана венчала, словно взятая напрокат из местного краеведческого музея, немецкая военная каска времен первой мировой войны. Железная. С острой пикой на макушке. Для полноты картины Андриан носил короткие русые усы, лихо закрученные вверх тонкими хвостиками. А-ля германский кайзер Вильгельм Второй.

Андриан брал плату за представления медяками, которые ему бросали в железную каску. Медяки звенели об железные стенки каски. Затем он каску вместе с медяками надевал на голову и ни разу не уронил ни одного медяка на землю. Когда же он снимал с головы каску, она оказывалась пустой. Все монетки застревали в его нечесаных волосах и там, должно быть, хранились, как в сейфе, до вечера, когда Андриан покидал свой пост на Социалистической улице.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.