* * *

[1] [2]

* * *

Само собой разумеется, я тотчас же снял комнатку в том же доме. Я снял бы ее даже и в том случае, если бы она мне не понравилась, — из наивно-благодарного стремления ощущать пространственную близость к этому волшебному учителю, давшему мне в течение одного часа так неизмеримо много. Но комнатка оказалась прелестной: расположенная этажом выше квартиры моего учителя, она была темновата от выступавшего фронтона; зато из окна открывался прекрасный вид: за соседними крышами церковной башни виднелись зеленые луга и над ними облака, родные, любимые. Совершенно глухая старушка с материнской трогательностью заботилась о своих временных питомцах. Я столковался с ней, и через час скрипучая деревянная лестница стонала под тяжестью моего чемодана.

В тот вечер я уже не выходил из дому; я забыл даже поесть, покурить. Сразу же я вытащил из чемодана случайно захваченного Шекспира и нетерпеливо раскрыл его — впервые после многих лет: мое любопытство страстно разгорелось после прослушанной лекции, и я воспринимал поэтическое слово, как никогда прежде. Можно ли объяснить подобное превращение? Внезапно передо мной раскрылся новый мир. Сверкающие слова так неудержимо неслись ко мне, будто искали меня веками. Огненными волнами разливались стихи, звуча и увлекая меня вдаль. Я чувствовал в висках удивительную легкость — это было ощущение полета. Я дрожал, я содрогался, я чувствовал, как лихорадочно согревалась кровь в моих венах, — ничего подобного я никогда не испытывал прежде, — и все это было только отзвуком насыщенной страстью речи профессора. Но опьянение этой речью еще не покинуло меня; читая вслух отдельные стихи, в своем голосе я слышал его голос, фразы неслись в том же стремительном ритме, мои руки повторяли движения его рук… Каким-то волшебством, за один час, была разрушена стена, отделявшая меня от духовного мира. В моей страстной натуре пробудилась новая страсть, которой я остался верен до конца, — жажда познать все земное наслаждение через пылающее слово. Случайно я наткнулся на "Кориолана", и, как откровение, поразила меня мысль, что во мне заложены все элементы этого, казалось бы, чуждого нашему времени римлянина — гордость, высокомерие, гнев, язвительная насмешливость, едкость, весь свинец, все золото, все металлы чувства. Какое неиспытанное наслаждение охватить все это одним магическим взлетом! Я читал, читал без устали, пока не заболели глаза; когда я посмотрел на часы, они показывали половину четвертого. Почти испуганный этой новой силой, которая в течение шести часов напрягала и в то же время усыпляла все мои чувства, я потушил свет. Но в душе продолжали жить и сверкать эти образы. Я едва уснул в страстном ожидании следующего дня, который должен был расширить открывшийся передо мной волшебный мир и сделать его моим достоянием.

Но следующее утро принесло разочарование. Горя нетерпением, я одним из первых вошел в аудиторию, где мой учитель (так я буду называть его отныне) должен был читать лекцию по английской фонетике. Но, увидев его, я испугался, неужели это был тот же человек? Неужели только мое возбужденное воображение создало из него Кориолана на форуме, с героической смелостью поражающего и покоряющего молниеносным словом? Тихой, медлительной походкой в аудиторию вошел усталый старик. Словно светящийся матовым диск спал с его лица. Сидя в первом ряду, я заметил почти болезненно тусклые черты лица, испещренного острыми морщинами и широкими складками; синие тени создавали впадины на серых, дряблых щеках; бледные веки скрывали его взор; чересчур бледные, чересчур узкие губы лишали голос металла. Куда скрылась его бодрящая веселость, куда исчез ликующий, избыток сил? Голос казался мне чужим: будто отрезвленный грамматической темой, он звучал утомительно однообразно, как усталые шаги по сухому, скрипучему песку.

Беспокойство охватило меня. Ведь это был не тот человек, которого я ждал сегодня с минуты пробуждения: где его лицо, вчера еще освещенное добротой и вдохновением? Теперь состарившийся профессор автоматически разматывал клубок своего курса. Со все возрастающим трепетом я вслушивался в его речь: не вернется ли его вчерашний голос, согревающая вибрация, которая, будто звучащей рукой, охватила меня и вознесла на вершины страсти? Обращаясь к нему, мой тревожный взгляд с неизменным разочарованием встречал чуждый облик: это был несомненно тот же человек, но он казался опустошенным, лишенным всякой творческой силы — пергаментная маска усталого старика. Но как это могло случиться? Можно ли быть таким юным вчера и утратить всякие следы юности сегодня? Разве бывают такие внезапные вспышки духа, мгновенно преображающие и речь, и внешний облик старика? Меня мучил этот вопрос. Я сгорал от жажды разгадать этого двуликого человека. Едва он, не глядя на нас, сошел с кафедры, я, следуя внезапному внушению, поспешил в библиотеку и попросил его сочинения. Может быть, он сегодня устал, может быть, его воодушевление было подавлено недугом: здесь же, в непреходящих памятниках, должен был найтись ключ к пониманию этого удивительного двуликого существа. Служитель принес книги: я был изумлен — так мало! В течение двадцати лет этот уже стареющий человек не написал ничего, кроме жидкой пачки брошюр предисловий, введений, исследования о подлинности шекспировского "Перикла", параллели между Гельдерлином и Шелли (Гельдерлин — немецкий поэт (1770-1843); Шелли — английский поэт (1792-1822). -Примеч. пер.) правда, написанной в то время, когда ни тот, ни другой не пользовались широким признанием) и разной филологической мелочи. Во всех брошюрах было объявлено, как готовящееся к изданию двухтомное сочинение "Театр "Глобус", его история, его драматургия", — но, несмотря на то, что первое сообщение об этом появилось 20 лет тому назад, библиотекарь на мой вторичный вопрос ответил, что оно не вышло в свет. Нерешительно я перелистывал эти брошюры, в надежде восстановить по ним его звучный голос и бурный ритм речи. Но эти сочинения отличались неизменной строгостью, — в них не было и следа набегающего горячими волнами нетерпеливого ритма его пьянящей речи. "Как жалко!" — простонало в моей груди. Я готов был колотить себя, я дрожал от злости и разочарования в своем чувстве, которое я отдал ему так быстро и так легкомысленно.

Но через несколько часов, на семинаре, я снова узнал его. На этот раз он устроил дискуссию, по образцу английских семинариев. Два десятка студентов были разделены на две группы: одна группа защищала тезис, другая возражала.

Тема была взята опять из Шекспира: обсуждался вопрос — следует ли рассматривать Троила и Крессиду (Герои одноименной драмы Шекспира. — Примеч. пер.) (его излюбленная драма), как пародические фигуры, а само сочинение, как сатиру, или же оно представляет собой скрытую трагедию. Быстро из чисто интеллектуального спора возникло возбужденное его умелой рукой электрическое напряжение. Аргументы сталкивались, как удары; колкие, язвительные возгласы подогревали спор, который уже грозил чрезмерным возбуждением враждебных чувств. Слышалось уже потрескивание электрических искр, и вот — он бросался в огонь, умерял слишком сильный натиск, искусно возвращал спор в рамки темы и, направляя его ввысь, сообщал ему новое интеллектуальное напряжение. Так он стоял среди этого пламенного моря, зараженный общим возбуждением, то подстрекая, то удерживая петушиный бой мнений, — властитель этой нахлынувшей волны юношеского энтузиазма, и сам захваченный ею. Прислонившись к столу, скрестив руки на груди, он бросал взгляды на молодых людей, одному улыбаясь, незаметно подмигивая другому, подбадривая его к возражению, и, как накануне, возбуждение сверкало в его взоре: я чувствовал, — он должен был сделать над собою усилие, чтобы своим вмешательством не нарушить поток слов. Но он сдерживал себя: я видел это по его рукам, которые все теснее обхватывали грудь, я угадал это по вздрагивающим углам губ, с трудом сдерживавших готовое сорваться слово. Но настала минута, и он, как пловец, бросился в бурную дискуссию; энергичным жестом освободившейся руки он, будто дирижерской палочкой, прервал шумящий поток. Все умолкли. Он заговорил. По своему обыкновению, он нагромождал аргументы — и вдруг они предстали перед нами, как одно стройное целое. И во время речи к нему вернулось вчерашнее выражение лица, складки разгладились в живой игре нервов, стан выпрямился смело и властно, и, вырвавшись из напряженно выжидающей позы, он бросился в спор, как в бушующий поток. Импровизация увлекла его. Я начал догадываться, что, вялый наедине с собой, у себя в кабинете или в переполненной аудитории, он был лишен горючего материала, который здесь, в нашей среде, в атмосфере созданного им очарования, взрывал какую-то внутреннюю преграду; нужен был о, как я это чувствовал! — наш энтузиазм, чтобы пробудилось в нем вдохновение, наша откровенность — чтобы открылись его сокровища, наша молодость — чтобы воскресло его юношеское воодушевление. Подобно тому, как менада (Менада — в Древней Греции жрица бога вина и веселья Вакха. — Примеч. ред.) опьяняется неистовым ритмом рук, все быстрее и быстрее ударяющих в тимпаны, так и его речь становилась все прекраснее, все пламеннее, все ярче в потоке горячих слов, и, чем более сгущалось наше молчание (наше зачарованное безмолвие было словно разлито в аудитории), тем выше, тем напряженнее, тем торжественнее возносился его гимн. И в эти минуты мы были всецело в его власти, окрыленные, упоенные его полетом.

И снова, когда внезапно цитатой из "Шекспира" Гете он закончил свою речь, неудержимо прорвалось наше возбуждение. И снова, как вчера, он, утомленный, опирался руками на стол, с побледневшим лицом, по которому разливалась мелкими трелями игра нервов, и во взгляде его удивительно мерцало упоенное сладострастье женщины, только что освободившейся из могучих объятий. Мне было страшно заговорить с ним; но случайно его взор упал на меня. И он, очевидно, почувствовал мою восторженную благодарность: он приветливо улыбнулся мне и, слегка наклонившись и положив руку мне на плечо, напомнил, что мы условились встретиться у него сегодня вечером.

Ровно в семь часов я был у него. С каким трепетом перешагнул я, мальчик, через этот порог! Нет более сильной страсти, чем юношеское обожание; нет ничего более робкого, более трепетного, чем вызванная им тревожная застенчивость. Горничная проводила меня в его рабочий кабинет — полутемную комнату, в которой я прежде всего заметил цветные корешки многочисленных переплетов, мерцавшие за стеклянными дверцами шкафов. Над письменным столом висела "Афинская школа" Рафаэля — картина, которую (как я узнал впоследствии) он особенно любил, потому что все способы обучения, все воплощения духа символически объединились здесь в совершенном синтезе. Я видел ее впервые; своеобразное лицо Сократа невольно напоминало мне любимого учителя. Позади мраморной белизной блестело изваяние — парижский бюст Ганимеда: удачно уменьшенная копия; рядом — святой Себастиан — произведение старого немецкого матера — не случайное сопоставление трагической красоты с красотой торжествующей. С бьющимся сердцем я ожидал: все эти предметы символически открывали передо мной новый мир духовной красоты, о которой я до сих пор не подозревал и которой еще не открыл для себя, испытывая только напряженное стремление слиться с ней в братском объятии. Но времени для созерцания не оставалось: вот он вошел, приблизился ко мне, — и снова коснулся меня мягко обволакивающий взгляд, тлеющий подобно скрытому огню, который, к моему изумлению, расплавлял самые затаенные мои помыслы. Я заговорил с ним совершенно свободно, как с другом, и, когда он спросил о ходе моих занятий в Берлине, с моих уст невольно сорвался — к моему величайшему испугу — рассказ о встрече с отцом, и я повторил ему, чужому человеку, обет со всей серьезностью отдаться занятиям. Он смотрел на меня, растроганный.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.