ГЛАВА 10. ГОЛОЛЕД

[1] [2] [3] [4]

ГЛАВА 10

ГОЛОЛЕД

Еще глаз не открыл, не понял, где я и с кем тут лежу, а уже почувствовал: не по себе мне что-то, заболел, наверное. Пустоватая комната в синеющем сумраке, матрас у стены, а рядом со мной лохматая Надька с серым испитым лицом. Картонный голос радиотрансляции из кухни и грузные топающие шаги.

Кенгуру. Похмельный испуг со свистом хлестнул по сердцу. Я не хочу возвращаться на Землю, я в космическом корабле. Я венерианский невозвращенец. Хорошо бы зарыться под грязную подушку, натянуть ни себя Надьку Вертипорох – и уснуть. Но радио пронзительно верещало, радовало добрыми вестями о том, что сев в Таджикистане хлеборобы обязуются завершить на неделю раньше, чем в прошлом году. Заразы, только спать не дают…

Плоховато мне, грудь сильно болит. Колет, давит, ноет. Как острый тяжелый камень. Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба.

Демонское существо, не угомонится, пока не задавит. Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками. Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне? Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет. И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти совсем забытые:

Отче наш, Иже еси на небесех!

Да святится имя Твое,

Да приидет царствие

Твое, Да будет воля Твоя,

Как на небеси и на земли…

Чувствовал я себя маленьким, напуганным, приникшим – почти спасшимся от догоняющей, как во сне, грозной боли в груди; и от чего-то еще – огромного, страшного, стоящего на пути к следующему дню рождения. И, может быть, пришло бы облегчение и возвратилось снова чувство моей силы и уверенности – в молитве, бессмысленно выученной в детстве. Но ее расплевывали, делали смешной, недостоверной непрерывно прущие из радиодинамика слова и имена, похожие на ругательства:…Хуа Гофэн…Дэн Сяопин… Хуя Обан… Хуа Гофэн… Хуя Обан… Там объясняли, что один Хуя прогнал другого Хуа, а вместе эти суки гнали из моего сердца надежду на покой.

– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – попросил я. И сердце испуганно екнуло от мысли, что этот насущный хлеб предстоит мне сегодня преломить с Магнустом.

– Господи, Господи! Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим… О чем прошу Тебя, Господи? Я просто сумасшедший. Кто числится на всей земле должником моим? Как упросить Тебя списать все долги наши? К чему вся эта бухгалтерия? Долги наши, долги ваши! Давайте ликвидируем прошлое, как прогоревшее предприятие!…И не введи нас во искушение… Это дьявол вчера меня ввел, когда я поехал на встречу со швейцарским адмиралом Ковшуком. А что же мне делать? Если ты сильнее дьявола, живущего во мне, – а ты сильнее, я в это верю, – выведи меня из этого искушения, убери отсюда к чертям собачьим Магнуста! Вызови его срочно домой, аннулируй ему визу. Или пусть он сам попадет под трамвай – что угодно, мне все равно, я ведь лично против него ничего не имею… Это же Ты смешивал прах и глину моих членов – на гормонах и желчи сатаны! Иначе, наверное, тесто человеческое и не месится.

Но избави нас от лукавого…

Прошу Тебя всем сердцем: избавь

Ты меня от лукавого.

Разберись с Магнустом.

Освободи меня от греха неминуемого.

Прошу Тебя. По-хорошему…

Яко Твое есть царство, и сила, и слава вовеки, аминь…

Аминь.

Пусть так будет.

Все у Тебя – и царство, и сила, и слава.

А мне совсем мало нужно.

По радио играла радостная, бодрая музыка, что-то гудел под нос, подпевал Кенгуру, громыхал посудой. Надька открыла один глаз: приподняла веко, будто ухом пошевелила, завозилась тихонько, под меня подгребаться стала, ручонками ловкими засуетила в вялых моих членских местах, засопела, задышала трудно, бровки нахмурила, словно задумалась. А я ее не хотел. Не возбуждалось мне чего-то. Совсем. Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лег, в другую койку, в объятия совсем другой женщины. – Дай поиграю твоим мышонком… – мычала Надька томно и страстно, а я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную – насквозь. И я верил в великую старую мудрость: стерпится – слюбится.

Конечно, слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма! Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души – это точно! А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресспапье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопас-ности нашей державы, можно сказать, только и жив пока про-фессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне. Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле. Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными, невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения – закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло. Но доводилось мне и ласку ее – почти – заработать. Когда я принес носовой платок отца – мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти выветрившийся запах лаванды и хорошею табака. И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и холецистит… Обняла меня – сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь – чувство спекулятивное, тор-гашеское, эгоистическое. И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на нолу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза. «… наступила от острой сердечной недостаточности», – сказал тюремный врач Зодиев, расписался в протоколе и протянул лист мне:
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.