Глава XXVII. Первый съезд. «Грузинские лирики»

[1] [2] [3] [4]

«Это уж чистое, это во всяком случае — чистейшее безумье! Естественно стремиться к чистоте».

Интересно в его речи упоминание о волке — Пастернак, по всей вероятности, не знал мандельштамовского «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей». Анималистские его самоидентификации изменялись — дольше других продержалось сравнение с конем: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом»,— вспоминала Ахматова о цикле «Разрыв»; нравилось Пастернаку и цветаевское сравнение «похож на арапа и его лошадь» — сравнение вполне в духе ее любимой дихотомии «Поэт и его гений». То, что Пастернак вдруг сравнил поэта с волком, да еще в миг своего высшего национального признания, более чем красноречиво. Вспомним волков в «Зверинце» — симпатия заметна еще и тут:

На лязг и щелканье замков
Похоже лясканье волков.
Они от алчности поджары,
Глаза полны сухого жара.
Волчицу злит, когда трунят
Над внешностью ее щенят.

Готовый автопортрет, особенно если учесть, что «алчность», жадность до впечатлений и до жизни как таковой, Пастернак всегда называл едва ли не первой, формулируя перечень необходимых поэту качеств. Летом тридцать четвертого, сухим и жарким, наэлектризованным ожиданиями, он действительно полон «сухого жара».

В остальном, конечно, речь безупречно правоверна: «поэзия есть проза» — до такого и Бухарин не договаривался, ибо он в своем докладе все-таки настаивал, что поэзия есть как раз непрямое, метафорическое высказывание. Пастернак подчеркивает, что назначение поэзии — быть как можно ближе к жизни (не в газетном, конечно, значении, а в том же, из «Нескольких положений»): поэзия берет свои темы не из отвлеченностей, а из самой что ни на есть осязаемой реальности, и только она эту реальность в конце концов проявляет. Готовность трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком» не просто зафиксирована — автор заранее отказывается от вознаграждения, опасаясь участи советского вельможи; открытым текстом сказано, что от власти надо держаться подальше. Пастернак тут проявил себя не только выдающимся стратегом, но и щедрым товарищем, заранее пытающимся оградить коллег от главного соблазна: он уже понял, чем эта близость чревата. Некоторые его послушались, другие жестоко обожглись.

Пастернак на съезде продемонстрировал, что его личность и поэзия далеко не сводятся к отдающему безвкусицей определению из доклада Бухарина:

«Он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души».

Перед залом выступал человек, ни от кого не отколовшийся: напротив, предельно открытый, по крайней мере внешне, и всей душой рвущийся сотрудничать с реальностью.

Успех был триумфальный, и вечером того же дня Пастернак с Алексеем Толстым и критиком Александром Тихоновым пошел ужинать в «Арагви» — недавно открытый грузинский ресторан на Тверской. С собой позвали актера Бориса Ливанова, чья дружба с Пастернаком началась как раз в тридцать четвертом, а он, в свою очередь, позвал невесту. Разговор за столом вращался вокруг главного условия творческой удачи — прочного семейного тыла, понимающей и умной подруги. Сначала Толстой превозносил Наталью Крандиевскую, потом свою жену нахваливал Тихонов, потом — Пастернак… Евгения Ливанова вспоминала, что устоять перед такой атакой было невозможно: ее явно уговаривали ответить согласием на ливановское предложение, сделанное незадолго перед тем. Она колебалась — и у нее, и у жениха характер был не ангельский. Тем не менее именно в тот вечер состоялось решительное объяснение — Ливанов услышал вожделенное «да». На следующий день Пастернак сделал ей на книге «Поэмы» (последнем сборнике, куда входил «Спекторский») надпись:

«Совершенно не могу надписать Вам книги. Очень хорошо, что с Вами так трудно жить, и Вам самой так трудно. После нашей бессонной ночи и наших вчерашних разговоров с Борисом, Ал. Ник. и Ал. Тихоновым. На съезде 30.VIII. 34 Б.П.».

Анатолий Тарасенков вспоминал, что в сознании Пастернака дни съезда остались счастливыми, праздничными: во время мартовского пленума правления союза (1935 год), уже в состоянии клинической депрессии, он улыбался и говорил:

«Мы снова все встречаемся каждый день, как в дни съезда», и слово «съезд» произносил «как-то подчеркнуто любовно и тепло».

В письме Сергею Спасскому от 27 сентября 1934 года (из дома отдыха в Одоеве, под Тулой) съезд оценен куда более скептично. Отчасти это диктуется тем, что Спасский — который считал себя сильным поэтом и которого Пастернак перехваливал — на съезд делегирован не был; не желая обижать коллегу, находящегося в тени, Пастернак сознательно занижает впечатление от события. Однако со Спасским он в письмах, как правило, откровенен — так что сбрасыватьсо счета эту оценку нельзя: из всего, что написано о первом писательском съезде, эти строчки, пожалуй, наиболее точны.

«Отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной,— серее и непраздничнее. (Выше Пастернак упоминает и о звонке Сталина, «насчет телефона», так что замечание о косвенности относится и к разговору с генсеком, и к упоминаниям на съезде.— Д.Б .)

Ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.