10. ТЕРПЕНИЕ. ТЕРПЕНИЕ

[1] [2] [3]

10. ТЕРПЕНИЕ. ТЕРПЕНИЕ

В эти дни от Ганса требовалось много терпения. Он осуществил свое намерение: отказался от сдачи экзамена на бакалавра и поступил в строительно-техническую контору, где работал первую половину дня. Но это был временный выход, вся жизнь его теперь была сплошным ожиданием поездки в Советский Союз. Долгим, трудным ожиданием. Горький опыт с иностранцами научил советских людей тщательно рассматривать кандидатуру каждого, кто выражал желание отправиться в Союз, и понадобилось много всякой писанины, пока Гансу наконец разрешили приехать в СССР для поступления в одно из высших учебных заведений Москвы.

Лучше всего он чувствовал себя у дядюшки Меркле. Правда, от попыток нарисовать его портрет Ганс отказался, поняв, что в данном случае желание не вполне совпадает с возможностями. Оба были скупы на слова, и нередко случалось, что они минут по пятнадцать молчали, ни один, ни другой не произносил ни звука. Но Ганса это не волновало.

Как ни тяжело было, что уходят драгоценные дни, недели, месяцы, а он все не может вырваться из этого мира полуживых людей, но он не жаловался. А старому Меркле он рассказывал, как трудно теперь с отцом, вечно хмурым и недовольным. Отец, правда, по-прежнему много работает в своей редакции, но даже слепому видно, что работа его не удовлетворяет. Быть может, он понял, что формальная демократия, к которой он так привержен, не что иное, как пошлый фарс, что цель, во имя которой он борется, не стоит борьбы. Поэтому отец затосковал по своей музыке и жаждет вернуться к ней. Но он не может расстаться со своими пустыми, обветшалыми идеалами.

- А Зепп ведь совсем не глуп, - возмущается Ганс. - О многом он умеет писать сильно и умно. И каждый раз, когда я говорю с ним, мне кажется, что у него вот-вот раскроются глаза и он поймет наконец то, что здравомыслящему человеку ясно без доказательств. Но оказывается, что его нельзя переубедить. Это безнадежно. Кто не хочет видеть, тому не помогут ни свет, ни очки, - с горечью заключил он.

Дядюшка Меркле ходил по просторной комнате из угла в угол. Когда юноша умолк, он остановился перед ним, посмотрел ему прямо в лицо своими маленькими, светлыми глазами, и под густыми белыми усами мелькнула добродушная улыбка.

- Многое твой Зепп не то что не хочет видеть, он не может этого видеть. На то есть свои основания. Он не может отречься от своей демократии, для него это значит отречься от самого себя.

Старик опять принялся ходить по комнате, он говорил медленно, с паузами.

- Твой Зепп душой и телом человек девятнадцатого века, - рассуждал он. - В девятнадцатом веке удалось в известных пределах осуществить те свободы, от которых нынче осталось разве что одно название. Свобода науки, свобода мысли, свобода печати, короче говоря, все, что здесь, на Западе, понимается под словом демократия. В то время восходящему классу буржуазии для экономической победы над феодализмом нужен был принцип свободной конкуренции, нужен был либеральный капитализм и как необходимый привесок так называемые демократические свободы. Но это был лишь неповторимый исторический этап, и долго он не мог длиться. В тот момент, когда тресты, когда монополистический капитал пришел на смену либеральному капитализму, так называемые демократические свободы потеряли под собой почву. Они повисли в воздухе и оказались тем, чем, по существу, были всегда, втиранием очков. Смекнул? - спросил он.

- То, что Зепп понимает под демократией, возможно, и существовало в девятнадцатом веке, но именно в девятнадцатом, и только. Это вы хотели сказать? - проверил себя Ганс.

- Совершенно верно, - с радостью подтвердил дядюшка Меркле, - это ты неплохо сформулировал. Нынче в фашистских государствах монополистический капитал без всякой оглядки, по-деловому выбросил на свалку "демократические завоевания", а у нас их так выпотрошили, что только одно название и осталось. Этого, конечно, мосье Траутвейн не желает понять. Да и как ему желать? Ведь эта демократия - весь его идейный багаж. Он ее никому не отдаст.

Ганс сидел погруженный в себя, помрачневший, с застывшим взглядом; такой взгляд бывал иногда у Зеппа.

- Всего три-четыре года назад, - продолжал дядюшка Меркле, - в Германии было еще множество мелких буржуа, которые боялись выпустить из рук, берегли и стерегли свои обесцененные тысячемарковые бумажки периода инфляции. Они основывали всякие ферейны, воображали себя богачами и тайными владыками страны. А когда их последний процесс и их деньги были бесповоротно проиграны, многие из них пустили себе пулю в лоб. Точно так же множество мелких буржуа до сих пор еще верят в свои мнимые свободы. Они упрямо не хотят признать, что эти свободы - не больше чем клочок бумаги, пока за ними нет экономической независимости. Они закрывают глаза, не желая увидеть новую, подлинную свободу. Она кажется им слишком емкой, слишком обнаженной, слишком неудобной. Они хотят оставаться слепыми, они не желают расстаться со своей одряхлевшей идеологией, это их частная собственность.

- Но что же делать с такими людьми? - спросил Ганс.

Переплетчик подошел к Гансу вплотную и с необычной для него нежностью мягко положил ему на плечи свои костлявые, хорошей формы руки.

- Терпение. Терпение, - сказал он.

Слова эти он, видимо, отнес не только к Гансу, а ко всем нам, людям переходного времени, сложного и беспокойного.

Насколько трудно было Гансу понять людей старшего поколения, настолько же легко он находил общий язык со своими сверстниками. В Союзе антифашистской молодежи у него было немало друзей, очень привязанных к нему. Молодежь создала единый фронт, чего старшему поколению добиться не удалось.

Разумеется, были там у Ганса и недруги. И больше всех враждовал с ним, нападал на него, как только находился повод, некий Игнац Хаузедер, земляк, старый хороший знакомый.

В Мюнхене они учились в одной школе, и Ганс, уже тогда умевший находить путь к сердцам людей, не раз пытался сблизиться с трудным по характеру Хаузедером. Ему было интересно говорить с Хаузедером: тот много читал, имел на все свою точку зрения и, кроме того, так же, как Ганс, любил спорт. И Хаузедера, вне всяких сомнений, влекло к Гансу. Но его задиристый, властный тон раздражал Ганса: неожиданные проявления дружеских чувств перемежались у Хаузедера с такой же неожиданной высокомерной замкнутостью. Нередко уже в ту пору между ними возникали ссоры. Однажды, катаясь на парусной лодке Ганса, они поспорили о том, что такое свобода воли, и вошли в такой раж, что Ганс бросил в воду Игнаца, позволившего себе какое-то возмутительное замечание личного характера.

- Чтоб духу твоего не было в моей лодке, негодяй, - крикнул он тогда Хаузедеру. А нынче, вспоминая эту выходку, Ганс больше всего стыдился своих слов "в моей лодке", изобличающих в нем постыдный собственнический инстинкт. Он, разумеется, тут же помог Хаузедеру взобраться в лодку, и они хоть и с трудом, но помирились.

Гансу и не снилось, что здесь, в Париже, он встретит своего старого товарища. Когда он потерял Игнаца из виду, тот входил в группу так называемых "национал-революционеров", провозглашавшую своим лозунгом некую помесь из империалистических принципов и ублюдочных "социалистических" идеек и стоявшую близко к гитлеровцам. Но практика третьей империи вскоре толкнула часть этой группы к оппозиции, она ушла в подполье, а когда в июне 1934 года нацисты перебили лидеров социалистического крыла группы, Игнац счел за благо смыться.

Как некогда в "Гимнастическом обществе 1879 года", так и теперь в Союзе антифашистской молодежи Ганс регулярно встречался с Игнацем. Игнац был наборщиком, в Париже немецких наборщиков не хватало, он без лишней волокиты получил разрешение на работу, и жилось ему неплохо. Между ним и Гансом очень скоро установились такие же отношения, как в Мюнхене. Спорили они на каждом шагу, пожалуй даже еще ожесточеннее, чем раньше. Именно здесь, на чужбине, Игнац с пеной у рта утверждал свой немецкий национализм, он остался пангерманистом, с нацистами у него было больше точек соприкосновения, чем разногласий. В Союзе молодежи Игнац оказался самым серьезным противником Ганса. Он много читал, посещал всякие диспуты, во многих науках нахватался верхов и щеголял своими знаниями. Игнац был статен, речь его лилась легко и непринужденно, нередко Гансу бывало трудно простыми и ясными доводами разума противостоять его пустозвонной болтовне.

Однако он считал своим долгом не уклоняться от споров с Игнацем. Правда, от них часто оставался неприятный осадок. Лучшим средством смыть его были любимые книги Ганса о Советском Союзе.

Вот, скажем, роман Эренбурга "День второй". Книга захватила его с первых страниц. Сначала Ганс поставил себе задачу с ее помощью укрепить свои познания в русском языке. И надо сказать, что Ганс, в котором так удивительно сочетались энтузиазм и практичность, ни на минуту не упускал из виду своей цели. Прочитав главу, он возвращался назад, снова читал, заглядывая в словарь, аккуратно выписывал незнакомые слова, заучивал их, методически и твердо запоминал. А затем прочитывал главу в третий раз, уже "по-настоящему", не ставя перед собой никаких задач и восторгаясь.

Однажды, сидя над романом, этот разумный, сдержанный юноша, так обстоятельно и педантически мысливший и говоривший, стал поэтом. На язык вдруг пришли слова, которых ему давно не хватало, слова, открывшие ему, приверженцу порядка и классификации, кого и что он ищет в Советском Союзе. Его охватила глубокая радость; вот такую же радость он испытал, когда несся на своей парусной лодке по Аммерскому озеру, а еще в тот памятный раз, в Лувре, когда стоял перед Никой Самофракийской. Громко и медленно, упиваясь каждым звуком, произносил он драгоценные слова, которые он нашел и которые, казалось ему, раз навсегда определили то новое, существенное, что отличает советских людей: "Первые люди третьего тысячелетия".

От сочного баварского юмора Зеппа Траутвейна остались жалкие крохи. Раздраженный сидел он за дешевым письменным столом, которых делают по двенадцать на дюжину, без лица и без истории. Зепп Траутвейн проклинал задачу, пленником которой стал. Все реже, все слабее слышал он звуки "Зала ожидания", ему казалось, что энергия, растрачиваемая им на работу в редакции, украдена у его музыкального творчества, он боялся, что постепенно талант его заглохнет. Он тосковал по своей музыке и не мог отделаться от писания статей, от этой несчастной пачкотни. Одна тоска, да и только.

Материально теперь жилось лучше, чем можно было ждать. Немного денег осталось еще от гонорара, полученного за исполнение "Персов" на радио. Доктор Вольгемут прислал после смерти Анны солидную сумму, - якобы не выплаченное ей жалованье. Ганс тоже зарабатывал в строительно-технической конторе и вносил кое-какие деньги в хозяйство. Концы с концами сводить было можно. А Зепп, прежде, бывало, всегда всем довольный, теперь всегда всем возмущался - и затхлым "Аранхуэсом" и скаредным Мерсье, и своим соседом, "сапожником", который так тарабанил на пианино, что хоть святых вон выноси.

Терпение у Зеппа ежеминутно лопалось. Его приводили в бешенство козни старой, разбитой пишущей машинки, а Когда Ганс, искренне стремившийся облегчить отцу повседневное существование, предлагал купить новую, он возражал. Если же мальчуган в ответ на поток яростных проклятий, которыми отец осыпал постылый "Аранхуэс", предлагал, как неоднократно настаивала и Анна, подыскать другое жилье, он сердито отмахивался. При этом он действительно не выносил "Аранхуэса" и очень сожалел, что в свое время не послушал Анну. Но теперь, без нее, Зепп из смешного атавистического чувства, как он про себя называл его, не хотел переезжать: ему казалось, что переездом он нанесет обиду покойной. Об этой истинной причине он, однако, Гансу никогда не говорил, а сочинял всякие нелепые предлоги.

Он понимал, что его раздражительность вызывается не внешними обстоятельствами, а душевной неудовлетворенностью. И все же без конца ворчал и изводил Ганса своей нетерпимостью, тем более что сдержанность и выдержка никогда не были его добродетелями. Плохо настроенный, он на каждом шагу придирался к мальчугану и давал волю своему недовольству миром и самим собой.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.