Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (36)

[1] [2] [3] [4]

хотелось есть. Тут-то выяснилось, что ни в одном магазине ничего нет. Я помню, как мы ходили по Покровке и ничего, кроме кофе "Здоровье", на прилавках не обнаружили. (Я готова была и раньше и теперь переносить любой голод и жить нищенской жизнью, лишь бы знать, что существует уважение к гражданину и не зверский, а человеческий закон.) Вскоре снова возникли карточки, по которым почти ничего не выдавали, и пайки для привилегированных (тогда и мы попали в их число). Пока суд да дело, на улицах появились летучие базарчики. Торговцы держали товар на ладонях яйцо, морковка, две картофелины. Я выходила на такой базарчик в двух шагах от дому и приносила роскошную трапезу. Чаще всего я добывала горсточку муки и немножко постного масла. Заботливая еврейка из соседней комнаты упрекала меня, что я чересчур экономлю масло и у меня выходят не настоящие оладьи, а булочки. Зато привередливый Мандельштам, знавший толк в пище, забыл про всякую кулинарию и считал удачей, если ему дважды в день перепадала кучка не настоящих, а сомнительных оладий. В конце войны я такими же оладьями кормила Ахматову, и она глотала их, как слоненок.

Люди толстеют от пищи, которой спасаются в голод. С голодухи бросаются на тяжелые, неудобоваримые радости из пайков и тут-то разбухают. У меня собрано много наблюдений о физиологии и психологии голода, но нас интересуют только голодовки в империалистических странах.

Идиллическая жизнь на Старосадском не омрачалась ничем, меньше всего заботой о будущем. Дел не было никаких. Забегал "старик Маргулис", спасшийся от ленинградского голода и безработицы в Москву. Он был полон надежд на получение перевода или службишки. Тем временем он рыл землю, добывая на корм и записывая стихи Мандельштама. На следующий день, кто бы нас ни встретил, цитировал их. Заходил Боря Лапин с пишущей машинкой и молча выстукивал новый стишок. Однажды он принес кусок киноленты, и мы рассматривали ее на свет. Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренно огорчался, услыхав но

[547]

вые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова. Кузин стремился к стабильности и принадлежал к породе людей, которые признают только ставшее и не переносят становящееся. Он постепенно застывал и, как мне сказали, сейчас начисто застыл. Часто приходила и Эмма Герштейн. Она из породы людей, которые каждую фразу начинают с поучения: "Я же говорила..." С Ахматовой она дружила многие годы, но после ее смерти оказалось, что у Эммы нет ни одного стихотворения. Мне пришлось ей дать из своих запасов, чтобы она не осрамилась перед любителями поэзии. Слишком много народу занимается поэтами, ни черта не понимая в стихах. Глупо, но факт.

Приходили еще люди, не много и не мало, а как раз сколько нужно. Мы были подвижными и много гуляли. Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная, куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не покупая из-за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц. Возвращение к стихам привело к чувству единения с миром, с людьми, с толпой на улицах... Это блаженное чувство, и нам чудесно жилось, но я не понимаю, откуда брались деньги даже на эту собачью жизнь. Вероятно, Бухарин уже устроил продажу двухтомника с ежемесячной крохотной выплатой. Денег, во всяком случае, хватало на чай и оладьи, но мы не потолстели, потому что муки было слишком мало. Острее чувствовался недостаток сахару. Мы получали немножко по карточкам и чай пили вприкуску. Любители чая, знатоки, смеются надо мной, что я, высокий знаток, и сейчас пью чай внакладку. Один, самый главный, замолчал, когда я ему объяснила, что в течение сорока пяти лет мне не хватало сахару и каждый кусочек добывался чудом. Вскоре Халатов зачислил Мандельштама на паек в магазин с народовольцами и заставил писателей каждые три месяца заново включать нас в пайковый список, и мы стали получать кроме килограмма на карточки еще по три кило сахару в месяц. Это уже богатство. Зато хлеба нам всегда хватало на писательскую карточку выдавали много

[548]

хлеба, как на рабочую, граммов с восемьсот. Настоящий голод, когда думаешь только о хлебе, я испытала уже в одиночестве - во время войны.

В Старосадском Мандельштам написал стихотворение, смысл которого не сразу дошел до меня, - он вдруг позавидовал "дальнобойному" зрению орлов. Он всегда радовался силе своего зрения, Ахматова же клялась, что никто не видит так далеко, как она. И она гордо заявляла: "У меня морское зрение". Это означало, что она происходит из семьи моряков. Я всегда напоминала, что моряки у нее сухопутные... Отец Ахматовой служил в морском ведомстве, где морского зрения не требовалось, и моря, как все чиновники, вероятно, не нюхал. "Наденька, вы всегда так", - говорила Ахматова. Это была формула обиды, а Мандельштам тут же подхватывал: "Она всегда так, она такая..." Он только и ждал повода, чтобы начать "дразниться", как все дрянные мальчишки и девчонки. Дразнить легче всего было меня и Ахматову - мы в этом понимали толк Как трудно было мне, привыкшей, чтобы меня дразнили, остаться одной без дразнящего, смеющегося, веселого и сердитого спутника неодиноких прогулок...

Похваляясь друг перед другом силой зрения, Ахматова с Мандельштамом придумали игру, возможную только в Петербурге с его бесконечными и прямыми улицами и проспектами: кто первый разглядит номер приближающегося трамвая? По правилам игры за ошибку полагался штраф, за что-то приз, и велся сложный счет очков. Мне с моим заурядным зрением тягаться с ними не приходилось, но они требовали, чтобы я стояла рядом и была арбитром, потому что каждую минуту вспыхивали споры. Установив правила, они сразу всё перепутали, да еще каждый пытался сжулить и выдать догадку за увиденное. К великой зависти Мандельштама победительницей всегда оказывалась Ахматова. Как всякая женщина, она умела выдать желаемое за действительное, то есть жульничала в игре более умело и яростно, чем Мандельштам. Я, разумеется, как настоящий арбитр, держала его сторону, если Ахматова вовремя меня не подкупала. В ранней статье Мандельштам назвал Ахматову "узкой осой". Наигравшись с ней в трамвайную игру, он поверил в силу ее зре

[549]

ния. Не потому ли в воронежском стихотворении он наделил осу особым зрением?.. Кузин недоумевал, почему Мандельштам ходит к нему в Зоологический музей, листает книги и читает про устройство зрения птиц, насекомых, ящериц, животных. Что ему до теменного зрачка ящерицы? Кузин, суровый специалист, пожимал плечами и недоумевал: каждое существо видит, как ему положено, Мандельштаму нечего в это вникать, об этом позаботятся биологи. Он ворчал, но в книгах не отказывал.

Пять чувств для Мандельштама были окном в мир, несравненным даром, дающим и знание и наслаждение. Осязание как будто редкое свойство у современного человека, а у Мандельштама и оно было резко развито, и мне казалось, что это признак какой-то особой физиологической одаренности. Встречаясь со мной после разлуки, хотя бы самой краткой, он закрывал глаза и, как слепой, проводил ладонью по моему лицу, слегка прощупывая его кончиками пальцев. Я дразнила его: "Глазам ты своим, что ли, не веришь!" Он отмалчивался, но на следующий раз повторялось то же самое. А дразнить его было незачем: и в стихах, и в прозе он всегда возвращался к чувству осязания. Кувшин принимает у него подлинную форму для осязающей ладони, которая чувствует его нагретость. У слепого зрячие пальцы, слух поэта "осязает" внутренний образ стихотворения, когда оно уже звучит, а слова еще не пришли. "Вспоминающий топот губ" флейтиста тоже осязательное ощущение, но не пальцев, а губ. Вспоминание (а не воспоминание) и узнавание основные двигатели поэзии, а "узнает" человек, осязая. В стихах о потерянном слове Мандельштам ищет его пальцами, да притом еще "зрячими". В одном из вариантов стихотворения слово стало "выпуклым" ("как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется"). В окончательном тексте это превратилось в "выпуклую радость узнаванья", то есть в тот самый жест, который я заметила при встречах. Это и было осязание, выпуклая радость, способность кожи чувствовать, видеть и осязать. Меня, как и Цветаеву, при первой встрече поразила изощренная нежность Мандельштама, которую, кроме него, я ни у кого никогда не замечала.

[550]

При всей изощренности чувств Мандельштам никогда не забывал, что роль у них только служебная. В "Записных книжках" (то есть на клочках бумаги и в двух-трех уцелевших блокнотах) есть запись: "...пять чувств лишь вассалы, состоящие на феодальной службе у разумного, сознающего свои достоинства "я"". В статье о девятнадцатом веке Мандельштам обвиняет эпоху рационализма в том, что она отвергла "источник света", исторически унаследованный от предков, и превратилась в "огромный циклопический глаз". У глаза не осталось "ничего, кроме зрения, пустого и хищного, с одинаковой жадностью пожирающего любой предмет, любую эпоху"... Сила мыслящего "я" в способности к отбору, к выбору, правильность которого зависит от критерия, то есть от умения пользоваться источником света даже в такие эпохи, когда он еле мерцает из окружающего мрака и тяжелых выхлопных газов. Это свет во тьме, о котором писал Франк.

В стихотворении "Канцона" Мандельштам, привязанный к Москве, лишенный возможности путешествовать, пригвожденный к ограниченному пространству, искал способа вырваться на простор. Впоследствии - в Воронеже - он говорил, что смена времен года равносильна путешествию, но в Москве, живя в Старосадском, он нашел другой выход. Он решил в тысячи раз усилить зрение, чтобы увидеть даль. Удлиняет зрение особое устройство глаза хищной птицы, дающей ей огромный кругозор, а также простой полевой бинокль. На острове Севан, где мы жили за год до Старосадского, мы заметили, что стекла увеличивают интенсивность цвета, делая его, как я бы сказала, простым и наивным. Старик Хачатурьян, один из армянских ученых, встреченных нами на острове, радуясь своей игрушке, расхваливал непревзойденное качество биноклей Цейса. "Египтологи и нумизматы" - армянские ученые, с которыми мы встретились на Севане. Они со всех сторон земного шара съехались к себе на родину. Эти оказались настоящими европейцами и в гораздо большей степени походили на ученых, чем те, с которыми мы сталкивались в Москве, преимущественно в общежитиях и санаториях Цекубу. Подобный тип гуманитария был у нас уничтожен, а может, и всегда

[551]
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.