34

[1] [2] [3]

Часто они делали меня участником бесед, темы которых в других семьях наверняка не могли стать предметом обсуждения в кругу маленьких детей. Мама, со своей стороны, позволяла мне читать волшебные истории про ночных гномов, чертей и заколдованных избушках в лесной чаще, но в то же время серьезно беседовала со мной о преступлениях, о различных чувствах, о жизни и страданиях гениальных мастеров искусства, о душевных болезнях, о внутреннем мире животных («Если только ты присмотришься повнимательней, то сможешь увидеть, что у каждого человека есть какое-то четко отличимое качество, делающее его похожим на какое-то животное: этот — кот, другой — медведь, третий — лис. А тот и вовсе свинья. Даже в очертаниях лица, в строении тела проявляется в каждом человеке то животное, на которое он больше всего походит»).

Что до отца, то он посвящал меня в тайны солнечной системы и кровообращения, говорил со мной о британской «Белой книге», об эволюции, об удивительнейшей жизни Герцля, о приключениях Дон Кихота, об истории письменности и книгопечатания, об основах сионизма («В диаспоре жизнь евреев была ужасной, здесь, в Эрец-Исраэль, нам все еще нелегко, но вскоре будет создано Еврейское государство, и все наладится, все обновится. Изумленный мир еще обратится к нам, увидев, что еврейский народ созидает здесь»). Мои родители, дедушка и бабушка, друзья семьи и добрые соседи, всякие разряженные тетушки, порывающиеся заключить тебя в медвежьи объятия, сопровождаемые жирными поцелуями, — все не переставали удивляться каждому слову, слетавшему с моих губ: этот ребенок на удивление умен, мальчик оригинальный и эмоциональный, он такой особенный, он развит не по возрасту, он — мыслитель, он все понимает, у него глаз художника…

Я же, со своей стороны, удивлялся их удивлению и поневоле начинал восхищаться собственной персоной. Разве не они, взрослые, знающие все на свете, всегда непогрешимые и во всем правые, разве не они постоянно говорят обо мне, что я такой умный—разумный? Стало быть, я такой и есть. Они все говорят, что я такой интересный, — и в этом, разумеется, я готов с ними согласиться. И в том, что я — эмоционален, что у меня есть творческая жилка. Также и в том, что я — нечто, и в то же время — нечто иное (в обоих случаях это «нечто» они обсуждают не на иврите), И вместе с тем, я оригинален, развит, я такой разумный, рассудительный, и вдобавок, такой сладкий… И все такое прочее.

Поскольку я с трепетным уважением относился к миру взрослых и ценностям этого миропорядка, поскольку у меня не было ни братьев, ни сестер, ни приятелей, которые каким-либо образом сбалансировали бы этот окружающий меня культ моей личности, я вынужден был присоединиться — со всей скромностью, но и со всей серьезностью — к общему мнению взрослых обо мне.

И так, сам того не сознавая, в возрасте четырех-пяти лет я превратился в маленького гордеца, причем мои родители вкупе со всем миром взрослых предоставили этому заносчивому гордецу свои самые широкие гарантии, наделив щедрым кредитом его зазнайство.

*

Бывало, в зимние вечера мы втроем беседовали после ужина за кухонным столом. Разговаривали мы тихо, потому что кухня наша была тесной, с низким потолком, словно карцер. И старались не перебивать друг друга: папа считал это правило предварительным условием любой беседы. Рассуждали мы, к примеру, о том, каким образом слепой человек или инопланетянин могут воспринять наш мир. А быть может, по сути, все мы похожи на некоего слепого инопланетянина? Говорили мы о детях Китая и Индии, о детях бедуинов и феллахов, о детях гетто, о детях нелегальных эмигрантов. И еще — о маленьких кибуцниках, которые совсем не принадлежат своим родителям: достигнув моего возраста, они начинают жить независимой жизнью в своем коллективе, принимают на себя всю ответственность, убирают по очереди комнаты и самостоятельно, голосованием, решают, в котором часу им следует гасить свет и дружно укладываться спать.

Бледно-желтый электрический свет заливал нашу тесную кухоньку и в дневные часы. За окном, на улице, пустевшей всегда еще до восьми вечера — то ли по причине установленного британцами комендантского часа, то ли в силу привычки, — свистел по ночам изголодавшийся ветер. Ветер издевался над крышками мусорных баков у ворот домов, сотрясал темные кипарисы, до смерти пугал бродячих собак, черными своими пальцами проверял крепость жестяных корыт, висевших в глубине балконов. Порою сквозь толщу тьмы докатывалось до нас эхо далекого выстрела или приглушенный звук взрыва.

После ужина мы все трое выстраивались в шеренгу, словно готовые к смотру — папа, за ним мама, а за нею и я. Лица наши обращены к закопченной примусом и керогазом стене, спиной мы повернуты к кухне. Папа склонился над раковиной, споласкивает, намыливает и вновь споласкивает каждый предмет посуды и осторожно ставит его на сушилку. Мама извлекает оттуда тарелки, с которых стекают капельки воды, или влажные стаканы, протирает их полотенцем, затем ставит на место. Операция по вытиранию ложек, вилок и чайных ложечек проводилась мною, я же их сортировал и самостоятельно клал в ящик. Примерно с шестилетнего возраста мне разрешили вытирать и столовые ножи, но ни в коем случае не хлебный нож, не ножи для овощей и мяса.

*

Мало было им того, что я буду умным и рассудительным, добрым и чувствительным, что я буду творцом и мыслителем с мечтательными глазами художника. В добавок ко всему этому на меня возлагалась миссия — видеть сокрытое, быть предсказателем, штатным сновидцем, семейным оракулом, придворным пророком: ведь всем известно, что малыши все еще близки к природе, к ее магическому животворному лону, они не испорчены ложью, не отравлены расчетливостью, мыслями о выгоде и пользе.

Итак, я должен был исполнять роль пифии из Дельф либо войти в образ блаженного святого. Скажем, я карабкаюсь на чахоточное гранатовое дерево, растущее во дворе, или бегаю от стены к стене, стараясь не наступать на границы плиток, которыми вымощен пол, и тут меня спешно требуют по тревоге, чтобы сообщил я им и гостям некий поданный мне свыше знак и тем самым помог разрешить спор. Суть споров — ехать или не ехать к друзьям в кибуц Кирьят-Анавим, покупать или не покупать (с рассрочкой на десять платежей) круглый коричневый стол и четыре стула, следует ли подвергать опасности жизнь евреев, уцелевших в Катастрофе, доставляя их нелегально на утлых суденышках к берегам Эрец-Исраэль, приглашать или не приглашать семейство Рудницких на субботний ужин?

Моя роль состояла в том, что я должен был изречь некое размышление, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, непонятную фразу, основанную на обрывках идей, слышанных мною от взрослых, идей смешанных и хорошенько перелопаченных мною. Это должно было быть нечто, что можно было понимать и так, и эдак, нечто, растекающееся на множество толкований и толкования толкований. Желательно было, чтобы мудрость моя включала в себя некий неясный образ. И весьма ценилось использование мною словосочетания «в жизни». Примерно так: «Всякая поездка подобна открыванию ящика», «В жизни всегда есть утро и есть вечер, есть лето и есть зима», «Делать маленькие уступки — словно НЕ наступать на маленькие создания».

Мои родители были вне себя от счастья, слыша подобные фразы. Глаза у них блестели: «Устами младенцев глаголет истина». Они вертели так и эдак мои бормотания, туманные, как «семьдесят лиц Торы», и открывали в них пророчества и предсказания, квинтэссенцию мудрости, невинной и глубокой, неосознанно идущей от самой природы.

Мама, бывало, тепло прижимала меня к себе, выслушав такого рода красивые речения. Я всегда обязан был или повторять их или создавать новые в присутствии изумленных родственников и гостей, разинувших рты от удивления. Очень скоро я научился выдавать подобные туманные мудрствования поточным методом — по заказу восторженной публики и потрафляя ее вкусам. И таким образом я извлекал из каждого пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое — видеть, как все собравшиеся устремляют свои, страстно жаждущие пророчеств, взгляды на меня, с трепетом ожидая слов, которые я произнесу, и тут же погружаются во всевозможные противоречивые толкования: «Что же поэт хотел сказать этим?» Удовольствие второе — головокружение от собственной соломоновой мудрости, от моего статуса высшего авторитета для взрослых («Разве ты не слышал, что он сказал нам по поводу тайны мелких уступок? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят-Анавим?»). Было у меня и третье удовольствие, тайное и самое острое, — моя щедрость. Нет такого удовольствия в целом мире, что может, на мой взгляд, сравниться с чувством человека, приносящего жертву, с радостью принесения дара. Они, взрослые, лишены чего-то — и только я способен снабдить их тем, в чем они нуждаются. Они испытывают жажду — и я готов напоить их. Они нуждаются — и я одаряю их. Как хорошо, что я у них родился! Что бы они без меня делали?!
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.