50

[1] [2] [3]

Я забыл кафе «Зихел» так же, как я совсем забыл, навеки, полностью, словно этого вообще не было, то утро, когда я рано вернулся из школы и застал маму, молча сидящую в своем фланелевом халате не в кресле напротив окна, а неожиданно — во дворе, в кресле-качалке, под гранатовым деревом, с которого облетели все листья. Она сидела спокойно, и у губ ее витало нечто, похожее на улыбку, но это не было улыбкой, и книжка, как обычно, лежала вверх обложкой на ее коленях, и проливной дождь низвергался на нее. Наверно, этот холодный дождь лил на нее, не переставая, часа два, потому что, когда я поднял ее и приволок домой, она была насквозь промокшей и застывшей от холода, словно промокшая птица, которая никогда больше уже не будет летать. Я привел маму в ванную, принес ей сухую одежду, выговаривал ей, как взрослый, давал указания, стоя за дверью ванной, она мне не отвечала, но слушалась меня во всем, выполняла все, что я говорил, но с губ ее так и не исчезала эта улыбка, которая вовсе не была улыбкой. Папе я ничего не сообщил, потому что мамины глаза просили меня сохранить тайну. И только тете Лилии я сказал примерно так:

— Однако вы полностью ошибаетесь, тетя Лилия. Писатель или поэт из меня никогда не выйдет, и ученый ни за что не получится. Потому что у меня вообще нет чувств. Чувства вызывают у меня отвращение. Я буду крестьянином, займусь сельским хозяйством. В кибуце. Или, возможно, стану когда-нибудь тем, кто травит собак. Со шприцем, наполненным ядом.

*

Весной ей стало легче. Утром пятнадцатого числа месяца шват, в тот день, когда Хаим Вейцман, президент Временного государственного совета Государства Израиль открыл заседание Учредительного собрания, ставшего первым израильским парламентом — Кнесетом, мама надела свое голубое платье и предложила нам с папой присоединиться к ней, отправляющейся на прогулку в рощу Тель-Арза. Стройная и красивая — такой выглядела мама в этом платье, и когда мы, наконец-то, вырвались из нашего набитого книгами подвала на весенний солнечный свет, вновь засверкали в глазах ее теплые искорки любви. Папа взял ее руку в свою, а я бежал чуть впереди, словно щенок, нарочно бежал чуть впереди, то ли потому, что хотел, чтобы они поговорили друг с другом, то ли от переполнявшей меня радости.

Мама приготовила нам в дорогу бутерброды — с сыром и нарезанными кружочками помидорами, а также с крутыми яйцами, сладким перцем и анчоусом, а пап нес термос с апельсиновым соком, который он собственноручно выжал из свежих апельсинов. Добравшись до рощи, мы расстелили небольшое полотнище брезента и расположились, вдыхая аромат сосен, напоенных зимними дождями. Среди деревьев рощи проглядывали скалы, поросшие густым зеленым ворсом. За пограничной линией виднелись дома арабской деревни Шуафат, а вдалеке, на линии горизонта, возносился тонкий и высокий минарет мечети Наби Самуэль. Папа тут же стал обыгрывать слово «рощица», находя близкие к нему по звучанию и смыслу слова, и в течение получаса говорил о чуде и волшебстве иврита. Мама была в хорошем настроении и подарила отцу еще десяток слов и понятий, которые можно получить, играя буквами в слове «рощица».

А потом мама рассказала нам об одном своем бывшем соседе, украинском парне, стройном и ловком, который мог совершенно точно предсказать, когда на рассвете проклюнется первый росток на засеянном рожью поле, когда пробьются из-под земли первые головки бурака. Звали этого парня Степан, Степаша, Степа, и все украинские девчата по нему с ума сходили, но он влюбился до безумия в одну из еврейских учительниц гимназии «Тарбут», Однажды он даже попытался от этой своей любви утопиться в реке, где было множество водоворотов, но поскольку был он хорошим пловцом, то утонуть не сумел. Сильное течение утащило его вниз, к одному из поместий на берегу реки, и там соблазнила его хозяйка поместья. Спустя пару месяцев она купила ему корчму, где он сидел, а, возможно, и по сей день сидит, наверняка подурневший и оскотинившийся от пьянства и распутства.

На сей раз папа забыл одернуть маму, когда она произнесла «распутство», он даже не сказал, как обычно, по-русски: «Видишь, мальчик !» Он положил голову ей на колени, растянулся на брезенте, рассеянно жуя травинку. И я сделал то же самое: улегся на подстилке, положил голову на второе мамино колено и жевал травинку, полной грудью вдыхая теплый, пьянящий воздух, промытый дождями и очищенный зимними ветрами. Как хорошо было бы здесь остановить время, остановить то, что я пишу, — этим утром, пятнадцатого дня месяца шват, за два года до ее смерти, запечатлеть нас троих в роще Тель-Арза: мама в своем голубом платье, красная шелковая косынка изящно повязана вокруг ее шеи, она сидит, выпрямившись, такая красивая, опирается спиной о ствол дерева, голова папы на одном ее колене, а моя голова — на другом, и она своей прохладной рукой проводит два-три раза по нашим лицам и нашим волосам. И птицы, и птицы неумолчно ликуют над нами в кронах промытых сосен.

*

Весною ей стало значительно лучше. Она уже не просиживала дни и ночи в своем кресле у окна, не воспринимала электрический свет с отвращением, не впадала в панику от каждого звука и шороха. Не пренебрегала она и домашними делами, а в свои излюбленные часы вновь погружалась в чтение. Головные боли уменьшились. Даже аппетит почти вернулся к ней. И вновь достаточно было ей пяти минут перед зеркалом — немного губной помады, теней для глаз и пудры, и еще две минуты перед раскрытой дверцей шкафа — одежда подобрана с утонченным вкусом: и вот она уже предстает перед всеми таинственной, красивой, излучающей свет. Вновь появились в нашем доме гости: супруги Бар-Ицхар (Ицелевич), и супруги Абрамские, фанатичные сторонники В. Жаботинского и его ревизионистского течения в сионизме, всем сердцем ненавидящие социалистов из партии МАПАЙ, а также Хана и Хаим Торен, Рудницкие, Тошия и Густав Крохмал, прибывшие из Данцига и открывшие «Лечебницу кукол» на улице Геула. Возобновились постоянные споры. Порой мужчины бросали в сторону мамы быстрые смущенные взгляды и торопливо опускали глаза.

И вновь в канун субботы мы захаживали к бабушке Шломит и дедушке Александру — там зажигались субботние свечи, и все мы восседали за круглым столом, поедая фаршированную рыбу или куриную шейку с начинкой. Субботним утром мы иногда навещали Рудницких, а после обеда почти каждую субботу мы пересекали весь Иерусалим с севера на юг, совершая свое паломничество к дому дяди Иосефа в квартале Тальпиот.

Однажды за ужином мама вдруг рассказала нам о торшере, стоявшем в комнате, которую она снимала в Праге, когда была студенткой и изучала историю и философию. На следующий день папа, возвращаясь с работы, задержался в двух мебельных магазинах на улице Кинг Джордж и Яффо, потом побывал в магазине электротоваров на улице Бен-Иехуда, и, сравнив все, что там было, вернулся в первый магазин. Появившись дома, он принес маме самый красивый из всех светильников, которые ставятся на пол. Почти четверть своей месячной зарплаты потратил папа на этот подарок. Мама поцеловала его и меня в лоб и пообещала со своей странной улыбкой, что этот новый наш торшер будет светить нам обоим еще долго после того, как ее, нашей мамы, уже не будет. Папа, опьяненный своей победой, не слышал этих ее слов, потому что он никогда не умел слушать. А его бьющая через край энергия и пристрастие к словам уже увлекли его дальше — к семитскому корню «нур», означающему свет, к арамейской форме «менарта» — «лампа», мало отличающейся от ивритского слова «менора» — «светильник», а оттуда — к арабскому «манар» — «лампа».

А я слышал, но не понял. Папа вновь стал просить, чтобы после девяти вечера, когда мне уже положено спать, мама позволила ему «выйти, повидать людей». Он обещал ей вернуться не слишком поздно, не поднимать при этом шума, подавал ей стакан чуть подогретого молока и уходил. Ботинки начищены до блеска, треугольничек носового платка выглядывает из нагрудного кармана пиджака, как у его отца, дедушки Александра, облако ароматов лосьона после бритья окружает его. Когда проходил он под моим, уже темным, окном, я слышал щелчок открываемого им зонта, слышал, как самозабвенно мурлычет он, дико фальшивя:

Нежная ручка была у нее,
никто не решался коснуться ее».

Или:

Глаза ее были, как северное сияние,
а сердце, как обжигающие сухо-ве-еи…

*

Но мы с мамой ухитрялись за папиной спиной нарушить его жесткий приказ, чтобы свет в моей комнате выключался «ровно в девять и ни секундой позже!» Он всегда неукоснительно требовал этого, однако мама и я выжидали, пока эхо его шагов затихнет на спуске политой дождем улицы, и тут же я, спрыгнув со своей постели, мчался к ней, чтобы еще и еще слушать ее истории. Она сидела в комнате, все стены которой и половина пола были заняты рядами и стопами книг, а я, в своей пижаме, располагался на циновке и, положив голову на теплое мамино бедро и закрыв глаза, слушал ее. Кроме торшера, стоявшего у изголовья маминой постели, весь свет в доме был выключен. Дождь и ветер стучали в окна. Иногда раскатывались над Иерусалимом глухие грома. Папа уже ушел по своим делам, оставив мне маму и ее истории. Как-то она рассказала о пустой квартире, расположенной над комнатой, которую она снимала в Праге в годы своего студенчества: никто не жил в этой квартире вот уже два года, кроме (как шепотом рассказывали соседи) привидений — двух маленьких девочек. Однажды большой пожар случился в этой квартире, и две маленькие девочки Эмилия и Яна не успели спастись от огня. После этого бедствия родители девочек покинули дом и переехали жить за океан. Обгоревшая, закопченная квартира была закрыта, ставни наглухо закрыты. Ее не отремонтировали и не сдали другим жильцам. Иногда — так перешептывались соседки — слышались там смеющиеся голоса, пугливые шаги. Иногда поздними ночами доносился оттуда плач, взывающий о помощи. «Я, — говорила мама, — этих голосов не слышала, но иногда была почти уверена, что ночью там открывали кран. И передвигали с места на место кое-что из мебели. И босые ноги перебегали из комнаты в комнату. Возможно, все дело было в том, что по ночам кто-то использовал эту брошенную квартиру для тайных любовных свиданий или для каких-то иных темных целей. Когда ты вырастешь — убедишься: все, что слух ловит ночью, может объясняться по-разному. И, по сути, не только ночью, и не только слух: то, что видят наши глаза, даже то, что они видят при ярком свете дня, — можно почти всегда понимать по-разному».

В другую ночь мама рассказала мне об Аиде, об Эвридике и Орфее. Одна из историй была посвящена восьмилетней девочке, дочери известного нациста, кровавого убийцы, казненного американцами в Нюрнберге после той страшной войны: девочку отправили в заведение для малолетних преступников только за то, что она украсила цветами фотографию своего отца. Еще один рассказ — о молодом торговце лесом из какой-то деревни в окрестностях Ровно: он заблудился зимой во время метели в лесу и пропал, а спустя шесть лет кто-то прокрался глубокой ночью и положил рассыпающиеся сапоги этого торговца у постели его вдовы. От мамы услышал я о старике Толстом, который в последние дни своей жизни оставил родной дом: на захолустной железнодорожной станции Астапово сомкнул он навеки свои глаза…

Моя мама и я в эти зимние ночи были близки друг с другом, как Пер Гюнт и Осе, его мать:

…Я же
С ребенком Пером дома все да дома…
Ну, как же быть, как время скоротать?
С судьбой бороться разве нам под силу?
Да и глядеть в глаза ей тоже страшно…
И мы с сыночком сказками спасались —
Про принцев заколдованных, про троллей,
Про похищения невест… Но кто же
Подумал бы, что так засядут сказки
Те в голове его? [28]

Часто в те ночи мы с мамой играли в игру «Рассказ по очереди»: она начинала рассказ, а я продолжал, и снова мама подхватывала нить рассказа, и снова передавала ее мне, каждому — по главе. Папа возвращался домой чуть раньше или чуть позднее полуночи, и, заслышав его шаги на улице, мы мигом гасили свет, разбегались по своим постелям, как двое расшалившихся детей, нарушивших дисциплину, и прикидывались, что спим сном праведника. Полусонный, я слышал его шаги в нашей тесной квартирке, слышал, как он раздевается, выпивает немного молока из холодильника, заходит в ванную, открывает кран, закрывает, спускает воду в унитазе, вновь открывает и закрывает кран, мурлычет под нос, вполголоса, какую-то старую любовную песенку, вновь достает из холодильника молоко и отпивает несколько глотков, босиком прокрадывается в комнату, набитую книгами, к разобранной на ночь двуспальной кровати, наверняка растягивается там рядом с мамой (она прикидывалась спящей), перестает мурлыкать, хотя, наверняка, еще две-три минуты напевает уже без голоса, по себя, а потом засыпает и спит, как младенец, всю ночь, до шести утра.

В шесть — раньше всех — он вставал, брился, одевался, повязывал мамин фартук, отправлялся на кухню, выжимал для мамы и для меня апельсиновый сок, который он потом подогревал, ставя стакан в горячую, заранее нагретую воду, и подавал каждому из нас в постель теплый сок, ибо холодный сок, как известно, может привести к тому, что мы с мамой простудимся.

*

В одну из тогдашних ночей маму вновь настигла бессонница. Ей было не по себе в двуспальной кровати рядом с папой: он спал себе сладким сном, и его очки тоже спали рядом с ним на полочке. Мама не села в свое кресло у окна, не пошла и в нашу мрачную кухню, а босиком пришла в мою комнату, подняла одеяло, легла в своей ночной рубашке рядом со мной, обняла и стала целовать меня, пока я не проснулся. А когда я проснулся, спросила она, шепча мне прямо в ухо, не соглашусь ли я, чтобы мы немного пошептались друг с другом посреди ночи. Только мы вдвоем. И уж прости, что я тебя разбудила, но мне просто необходимо было с тобой пошептаться. И на сей раз в темноте я услышал в ее голосе улыбку, настоящую улыбку, а не тень улыбки.

Когда Зевс узнал, что Прометею удалось украсть для людей искорку огня, который он, Зевс, скрыл от них, желая их наказать, взорвался старик ненавистью и гневом. Очень редко видели боги своего повелителя столь разбушевавшимся. День за днем метал он свои громы, и никто не осмеливался приблизиться к нему. И кипя от гнева, решил старик обрушить на людей еще большее несчастье, замаскировав его под чудесный подарок. Повелел он Гефесту, богу-кузнецу, слепить, смешав землю с водой, женщину небывалой красоты. Богиня Афина научила эту вылепленную из земли женщину шить и ткать, нарядила ее в великолепные одежды. Богиня Афродита наделила ее волшебным очарованием, которое ослепляло мужчин и заставляло их трепетать от страсти. А вот Гермес, бог-покровитель торговцев и воров, научил ее обманывать, не моргнув и глазом, покорять сердца и водить за нос. Звали эту красавицу Пандора — «всем одаренная». Эту Пандору жаждущий мести Зевс подарил Эпитемею, глуповатому брату Прометея. Напрасно предупреждал Прометей своего брата, чтобы тот ничего не принимал от Зевса. Брат увидел эту королеву красоты и радостно бросился к Пандоре, подаренной ему в жены, да еще принесшей в качестве приданого целый ящик подарков от всех богов Олимпа. Однажды открыла Пандора крышку, и вырвались из ящика болезни, несчастья, одиночество, несправедливость, жестокость, смерть. Так пришли в этот мир страдания, которые мы видим вокруг. И если ты еще не уснул, то я хотела бы сказать тебе, что, по-моему, страдания были и до этого. Страдали и Прометей, и Зевс, и сама Пандора, не говоря уже о простых людях, вроде нас. Не из ящика Пандоры вылетели несчастья, а наоборот, ящик Пандоры придумали от избытка страданий. И открыли его тоже от избытка страданий…

Завтра после школы ты пойдешь постричься? Погляди, докуда уже доходят твои волосы… 28 Генрик Ибсен, собрание сочинений, т.2., изд. «Искусство», Москва, 1956. Перевод с норвежского А. и П. Ганзен.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.