ТРИ СТУПЕНЬКИ ВНИЗ (2)

[1] [2] [3] [4]

Что происходило на репетиции, к каким пластам глубин человеческих добирались они там?

В стороне от той заветной двери у стены сиротливо стояла яркая двустворчатая заставка от какой-то декорации. Подумалось: а есть что-то общее со мной — тебя выставили, меня не впустили, и вот мы оба здесь: ты у стенки, я — тоже. Сперва неосознанно, спотыкаясь, я то и дело задерживался взглядом на ее намалеванной праздничной мозаике. Заставка служила, должно быть, входом во что-то — на лицевой ее створке был вырезан дверной проем, в который откровенно, не стесняясь своей наготы, глядела мешковина тыльной стороны другой смежной створки. Вокруг этого дверного проема надменно иронической рукой бойкого художника была выведена вся прелесть летней сказки: какие-то фантастической величины и формы цветы, травки, лепестки, цветастые стрекозы и бабочки парили над праздничной свежестью цветов. И все это было сдобрено обилием щедрого солнца. ...А по еле угадываемой тропинке вглубь уходила девушка в светлом платье. Уходила быстро, едва касаясь ногами травы. В ее порыве уйти угадывалось, однако, желание оглянуться и, может быть, даже позвать с собой вдаль, и она уже повернула голову и приоткрыла рот... но ветка дерева досадно перекрывала собой ее глаза. Женщина вроде дразнила: «Ну что же ты, входи... ты так настойчив, — вот дверь, видишь?..» — и, не сказав самого важного, неудержимо удалялась, готовая в каждое последующее мгновение произнести окончательное «идем».

Передо мной две двери: настоящая, добротно утянутая, как молодой лейтенант, портупеей, крепкими, крест-накрест, узкими полосками дерматина, — не впустившая меня, и другая, впрочем, даже не дверь, а вырез, обнаживший серый холст мешковины, за которой была стена — тупик, но до чего огромный, щедрый мир сулил мне этот лишь кистью намалеванный вход в жизнь, он был открыт, звал и был прекрасен. Чудо.

Москва вместе с отверженностью подарила мне и друзей, которые верили в меня, несмотря на мое затянувшееся созревание. Проводив меня сегодня до самого здания театра, она сказала: «Все будет хорошо, вот увидишь». И сейчас, стоя перед этими дверьми, я вслух засмеялся — она уже говорила это месяцем раньше, но хорошего все не было.

Жила она в переулке «Посланников», у серой громады Елоховского собора. Время от времени я бывал у них, и всякий раз перед моим уходом она вместе с матерью приглашали заходить снова, не забывать, говоря, что дом всегда открыт и мне будут рады. Я каждый раз обещал появиться вновь тогда, когда уже чего-нибудь добьюсь, изменю этот нескладный, отбрасывающий меня в сторону ход событий. Но время шло, а перемен не было, и я вновь появлялся у них, снедаемый стыдом и тоской в желудке. И вот, размышляя, как-то я с неотвратимой ясностью увидел вдруг, что за все это долгое время я не только ничего не изменил к лучшему, но еще больше, глубже увяз в этом глухом непонимании, и что выхода, пожалуй, и нет. Эта простая мысль меня поразила. Может быть, я впервые увидел себя со стороны — и потом долго сидел терзаемый стыдом: как мог я обременять собой, своими неудачами добрых, милых людей, и я решил больше никогда не приходить к ним.

Да еще острым укором припомнился мой первый приезд в Москву, когда я ввалился к одним норильчанам, которых едва знал, но которые совсем не знали меня, если не считать того, что раза два видели меня на сцене Норильского театра. Три дня я пробыл у них и понял, что если тебе дают адрес и мило говорят, что-де, мол, будешь в Москве — заходи, то это еще совсем не значит, что ты так же мило можешь заходить. Тебя пригласили, с тобой были любезны, ну и будет. Тогда я ничего этого не понимал и пожаловал к ним с вещами. И впечатление, которое я на них произвел тогда, было куда более волнующим, я думаю, чем то, которое они испытывали, ранее глядя на меня из зрительного зала. Должно быть, творчески я уже здорово окреп и мог запросто потрясать обычным своим появлением в дверях.

Я уже полмесяца не был у них, не видел ее, и теперь она пришла навестить меня у наших общих друзей Марицы и Валентина Бегтиных-Гансовских. Очень ясно, до четкости, вспомнилось выражение ее лица. Сама она, я думаю, не пришла бы, но по телефону Марица ей сказала, что я попал в беду... приходи, мол, проведай. «Да что случилось?» — мягко домогалась она. Марица, жена Валентина, приютившая меня в эти дни, хохоча в трубку, сказала:

— Ничего особенного, но это лучше видеть!

— Хорошо, я приеду.

Марица осторожно подносила трубку телефона к моему опухшему, ставшему разноцветным, бесформенному лицу — и я все слышал...

Накануне вечером мы с Валентином ехали в троллейбусе. Зная, что у меня был нелегкий день, он спросил меня, почему не сажусь. Я стоял около какого-то дремлющего парня в очках, у окна рядом с ним место было свободным. Нам скоро нужно было выходить, и я, совсем не желая обидеть или, боже упаси, оскорбить этого молодого человека, ответил Валентину, но, наверное, несколько громче, чем следовало: «Вот сейчас попрошу этого очкарика подвинуться и сяду. Подвиньтесь, пожалуйста. Пожалуйста», — повторил я, но молодой человек моих излияний вежливости не услышал или не оценил, зато слово «очкарик» в него запало, должно быть, глубоко. И, воодушевившись, он кликнул своих товарищей — их оказалось в троллейбусе человек шесть, они избили меня. Причем били долго, дружно, не стесняясь, все — в очках и без очков.

И вот теперь она пришла. Через оплывшие щелки век я немного видел, но ей, очевидно, было непонятно — вижу я или держу лишь лицо кверху, чтоб не свалились примочки. Она молчала и, постояв, как в почетном карауле перед скончавшимся, ушла в прихожую, откуда донеслось: «Марица, руки помыть можно?» — «Конечно; ну, как ты его нашла?» Ответа не было. «Да-а, славно поработали ребята», — выдохнула она вернувшись и наконец улыбнулась.

— Ничего, мы молодцом, глаза и зубы целы и прекрасно, — проговорила Марица бодрым тоном врача, скрытно знающего, что с этим пациентом все кончено. Не сообразив, что возражает Марице, она осторожно сказала: «Да нет — все будет хорошо... все будет...» Наивность этой домашней самодеятельности рассмешила меня, но вместо смеха вырвались какие-то клочья рваных всхлипываний. Она отпрянула, улыбка сошла с лица и, странно кривя губы, она медленно выговорила: «Ты опустил бы голову, тебе неудобно».

Едва не физически я ощутил, что все страшное позади, что есть, есть она — человечность, есть любовь и ее так много в этом худеньком человеке, что она буквально заливает, топит меня, она пришла: столь долго отыскиваемое мною человеческое внимание, тепло клокотало в ней болью, тревогой за меня. Хотелось спросить и сказать, но, прохрипев, я замолк и, ничего не видя, стал неотрывно глядеть в пол. На все обращения ко мне я упрямо молчал, стараясь как можно больше прикрыть лицо руками. Если даже я пытался бы, то не смог бы сказать ни слова — я выстоял, нашел, нашел, может быть ценой слишком непростой, долгой и жестокой, но нашел, и теперь ничего не страшно. Она пришла.

Взволнованный ее сегодняшней мягкой решимостью и знакомством с людьми, скрывшимися за черной дверью, я стоял и улыбался. Было хорошо.

Москва-то и вправду добрая, уютная, и никакой я не чужой в ней. Никто, оказывается, не замечает моего зимнего лыжного костюма. Неужто я и впрямь мог злиться на белоснежную легкость рубашек москвичей. Да-а-а, значит уж действительно было нелегко. Дошел, как говорится, до ручки. Все хорошо. Я решил. Мир — стал иным. Свежая нежность утренней дымки. Выходя из тени дома, окунаешься в плотность лучей июльского солнца и хочется лечь на них. Останавливаюсь у нагретой этим чудным утром стены, задрав голову, подставляю солнцу лицо с закрытыми глазами. Мыслей?.. Никаких! И сожалений нет. Скорее ощущаю, чем слышу, мчащуюся рядом, ставшую вдруг тихой и своей Москву.

Как хорошо, до удивления хорошо просто жить, дышать, видеть в прикрытых веках собственных глаз спокойно розовый отсвет с падающей и вновь вверх подпрыгивающей вязью кружков и паутинок. Как знать, была бы эта радость жизни сейчас, если бы пройденное не набросало на глаза этой плавающей «вуали», стремящейся оградить окружающее от моего не совсем еще осознанного «я», но ни это, ни что другое не могло огорчить меня, — я был растворен в робкой радости утра, в солнце, в воздухе, в теплой стене за моей спиной — во всем. Я был страшно малой, но все же составной частью этого огромного, напоенного солнцем мира, и со мной не считаться нельзя — я есть, я буду, потому что пришла она.

В Московском театре имени Ленинского комсомола, где она работала, шел какой-то спектакль. Дверь из ложи отворилась. Я тогда впервые увидел ее. Мгновение задержавшись на верхней ступени — двинулась вниз.

Тоненькая, серьезная, с охапкой удивительных тяжелых волос. Шла не торопясь, как если бы сходила с долгой-долгой лестницы, а там всего-то было три ступеньки вниз. Она сошла с них, поравнялась со мной и молча, спокойно глядела на меня. Взгляд ее ничего не выспрашивал, да, пожалуй, и не говорил... но вся она, особенно когда спускалась, да и сейчас, стоя прямо и спокойно передо мной, вроде говорила: «Я пришла!»

— Меня зовут Иннокентий, а вас?..

Должно быть, когда так долго идешь, а он, вместо того чтобы думать о будущем, занят всякой мишурой, вроде поисков самого себя, стоит ли и говорить-то с ним.

И она продолжала молчать.

— Вас звать Суламифь, это так? Я не ошибся?

— Да, это именно так, успокойтесь, вы не ошиблись. Что вы все играете, устроили театр из жизни — смотрите, это мстит.

Ну вот поди ж — узнай, что именно этот хрупкий человек, только что сошедший ко мне, но успевший однако уже продемонстрировать некоторые черты своего характера, подарит мне детей, станет частью моей жизни — меня самого...


[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.