[1] [2] [3] [4]

Я тогда увлекалась Анной Ахматовой. Сказала об этом Марине, боялась, как бы она не осудила слишком субъективную тематику Ахматовой и ограниченное ее видение, — мне было бы больно… Но, оказывается, Марина тоже считала Ахматову большим поэтом («Как Блок!»), ее тоже увлекала взволнованная искренность и умение «владеть своим ремеслом». Писать стихи Марина считала ремеслом, требующим большого мастерства. «У Анны Ахматовой свои настроения, — говорила Марина, — у меня — свои. У нас — разные читатели и ценители. Но мы оба — поэты. Разные — и одинаковые. Я написала ей, что нам не о чем спорить, и кончила обращение так:

Твой Петроград —
Моя Москва!»

Вот так и говорили мы ночью — о поэтах, о различных вопросах, нас интересовавших тогда. Ее еще очень интересовал вопрос о свободной воле. Для нее, такой непреклонной, гордой, человек должен быть хозяином своей судьбы, и все-таки такое безапелляционное решение ее не совсем «устраивало». Слова «судьба», «мек туб» (рок — по-арабски) имели для нее какое-то скрытое значение. У нее были где-то добытые ею стихи Нострадамуса, поэта XVI века. Он изложил историю Европы в закодированных стихах. Марина часами разгадывала этот шифр. «Смотрите, — говорила она, — смерть Людовика XVI предсказана, описана, и предсказано даже, что его предаст масло!» (его предал торговец маслом). «А вот что-то о том, что будет война, какой еще не было, и погибнут миллионы людей». Я ей возражала, что такие предсказания были и раньше, и были войны и еще будут — войны всегда можно предсказать, а зная о событиях, «понять» шифровку. Она соглашалась: ведь этот «mek tub» казался ей унизительным для человека, лишал жизнь всякого значения… И все-таки этот «рок» чем-то тревожил ее, уж очень сложным был ее духовный склад, множество ручейков, сталкиваясь, бурлили в ее глубине.

Была она очень эмоциональна и события все воспринимала как-то по-своему, исключительно через импульсы своих рецепторов, иногда «рассудку вопреки». События волновали ее своей эмоциональной, красочной, спектакулярной стороной — это тоже была одна из причин, почему она не ладила с эмиграцией, — левые считали ее «правой», а правые — ругали за «левизну» и «обзывали» большевичкой. Я спросила ее: «Стихи стихами, но все-таки как же вы относитесь к событиям?!» А она ответила: «Знаете, когда Гёте спросили, как он относится к французской революции, он ответил: „Что вы меня спрашиваете! Я занимаюсь эпохами тысячелетий (он был геолог), а вы спрашиваете меня о каком-то быстро проходящем моменте!“» — «Гёте мог так сказать, — возразила я, — он — немец, революция — французская, но мы-то живем в этот моменте, мы сами — творцы момента!» — «Да, конечно, творцы момента — в этом вы правы… не знаю! Знаю одно — мне лично одного хочется, очень хочу туда!» — «Это куда же?» — удивилась и не поняла я. — «Туда, домой, домой, на Оку!» И долго молчала.

Мы шли, возвращаясь с прогулки, угодьями богатых фермеров. «Чья земля?» — спросила Марина. «Мутонши, — ответила я, улыбаясь, — так русские переделали фамилию Mouton, и там ее земля…» — «А лес?» — «И лес ее». — «Вот так маркиза Карабаса! — засмеялась Марина. — Как только эта земля ее не давит ни при жизни, ни в могиле! Да нет — наверное, все-таки давит! — И опять спросила: — А сосна-то эта — тоже ее? Забавно, — сказала Марина, — свое дерево! Еще понимаю: своя комната, свой дом… но свое дерево! А знаете — это ведь, пожалуй, и хорошо: мое дерево!» Ей, ничем не владевшей, — все ее имущество можно было без труда уложить в две авоськи, — казалось, что владеть сосной, деревом очень «забавно», а в какой-то степени даже приятно. А мы все шли виноградниками «маркизы» Мутонши.

«Эти кисти тяжелого темного винограда похожи на те, что несет посланцы земли ханаанской на полотне — не помню какого художника». Я тоже не могла вспомнить имя, но полотно это знала. Действительно — похоже. У Марины — зоркие близорукие глаза. А вот виноград похож на розовый град — barbarovos. Марина смеялась над озорными названиями «в стиле Рабле». Ей же больше нравились звучные названия «аликанте», «Изабелла», «мускат»… «Как это хорошо, — говорила Марина, — „аликанте“!» И у нее уже пели звонкие стихотворные строчки. «Давно люди возделывают виноградники, с библейских времен, и здесь, конечно, тоже. Сколько прошло поколений, событий, сколько было перемен, а вот так же сверкают янтарем на солнце аликанте и темная бархатная „Изабелла“. Какое равнодушие природы! Знаете, оно мне иногда кажется жутким, иногда раздражает и часто импонирует. Что бы ни происходило, она, природа, всегда равнодушна. Случается — ее разрушают, а она опять восстанавливается. Что еще произойдет, какие события промчатся, а эти виноградники, как в далекие рыцарские времена, да еще и задолго до рыцарей, будут сверкать и зеленить среди приморских сосен».

(Да, действительно, потом была война, была жуткая фашистская оккупация, сколько разрушений… Исчез русский поселок cité Russe, как не бывало его, нет Марины, а виноградники у подножия прибрежных холмов сверкает красками, плоды их претворяют в вино, вспоминаются, глядя на них, библейские сцены и мифы. «Равнодушные, неизменные, прекрасные!»)

Наша беседа опять вернулась к стихам — таким разным по настроенности: «Увидите, они напечатают мои стихи — и те и другие. Напечатает Милюков». И он действительно напечатал в своей газете «Последние новости». Милюков печатал различных авторов — и непонятную Цветаеву, и скучного Вишняка, и эрудированного Фондаминского, и монархиста князя Барятинского, — было бы только интересно, хорошо, талантливо написано. Творчество Марины вполне соответствовало этим условиям. Правда, у нее бывали частые стычки с редакторами и газеты, и «Современных записок». Однажды один из них сказал ей: «Пишите понятнее для среднего читателя. Вас нелегко воспринимать!» — «Я не знаю, — ответила Марина, — что такое „средний читатель“, не видела, а вот среднего редактора я вижу перед собой». Редактор очень рассердился, но стихи напечатал.

«А как же им не напечатать!» — смеялась Марина, рассказывая мне об этом, сидя на чердачной лестнице и распаковывая новый синий пакет крепчайших солдатских gouloises[223] (иногда она курила большие неуклюжие самокрутки с самосадом). «Они же знают: если есть в сборнике мое, он непременно разойдется». И хотя не всех устраивали трудные ритмы Цветаевой, не все симпатизировали ей лично, и левые и правые бывали на нее в большой и постоянной обиде, но читали ее всегда с интересом. И Марина знала это, знала, что талантлива, что пишет настоящие и хорошие стихи и интересные статьи. Скромной она не была, да и не хотела быть скромной. О своих неполадках в редакциях она рассказывала мне по ночам, выкуривая за ночь пакет сигарет. Уже бледнело небо, исчезали звезды на нем, и только сияла голубым светом звезда, которую так просто и красиво называют французы «Etoile du Berga» (звезда пастыря). Марине нравилось это название…

Пора расходиться! Давно ее сын Мур спит крепким сном на своем топчане. Очень крупный, ширококостный, кудрявый — не похож на Марину и несколько малоподвижный. Марина не просто его любила, она его обожала трогательным глубоким обожанием. Объектом всех забот и волнений ее такой трудной жизни был Мур. У него была хорошая черта: был тактичен, молчалив и не мешал нашим беседам на пляже, во время длительных экскурсий тоже молчал, думал, очевидно, о чем-то своем, сопровождал нас тоже в большой шляпе и с посохом.

Приезжала в Фавьер и дочь Марины Алечка. Почему-то казалось — может быть, и не совсем так, — что Марина относилась к ней не с такой нежностью, как к Муру. Ведь дочь была старше. Алечка в трудные зимы в Париже, когда не мог работать больной отец, вязала на продажу шарфы, шапочки, варежки и тем помогала кое-как сводить концы с концами более чем скромного бюджета. А Аля была прелестной девушкой, сверкающая свежестью, вся какая-то чистая, как новая куколка, и очень естественная. Она отличалась от своих сверстниц тем, что не гримировалась, носила простое светлое платье с очень короткими рукавами. Белые красивые девичьи руки. Ходила в Фавьере босиком. Это босоножье очень ей шло: такая вот сказочная, светлая «принцесса-босоножка», она и по лесу пыталась ходить босиком, и по каменистым тропам. Аля вскоре уехала в Советский Союз.

Марина несколько раз говорила мне, что собирается в Советский Союз. Ведь туда поехал Сергей Яковлевич. Мне всегда казалось, что Марина любит Сергея Эфрона большой и верной любовью. Когда она узнала (от Эренбурга), что Эфрон в Праге, она помчалась туда, потом вместе они приехали в Париж, а теперь этот «шатун», «белый лебедь», пересмотрел свои позиции — и уехал в Советский Союз. Женским чутьем я чувствовала, что со стороны Сергея Яковлевича не было к Марине такого же чувства, хотя он относился к ней всегда очень заботливо и нежно. В Фавьере он поселился не с Мариной — в другом месте, к ней только «заходил»..[224]

Теперь он уехал в Союз — и Марине вдруг непременно захотелось поехать туда же. Я ее спрашивала: «Почему вас так хочется туда?» Она мне отвечала, что ей надоело жить en marge (на полях) жизни и литературы, ей неприятно видеть: «Смотрите, какой-то мальчик ест персики, а я не могу дать их Муру. И костюм у него… Мур носит то, что нам присылает Красный Крест». И еще: «Мне хочется иметь настоящих читателей — большую, чуткую аудиторию, а не эмигрантскую элиту, с ней у меня нет ничего общего».

Описываемые мной события происходили накануне войны. Вскоре и началась война. Я узнала, что Марина уехала в Союз. Я занималась парижскими делами, и надолго была оторвана от всех и вся. Выполняла партийные задания,[225] была в тюрьме-одиночке и т. п. Смерть прошла мимо… После войны вернулась — уже советской гражданкой — в Советский Союз. И уже здесь узнала о трагической гибели Марины.

Начало 1970-х годов
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.