Проза и эссе (основное собрание) (27)

[1] [2] [3] [4]

Нравится это изгнанному писателю или нет, но Gastarbeiter и беженцы любого типа лишают его ореола исключительности. Перемещенные и неуместные -суть общее место нашего столетия. А общее у нашего изгнанного писателя с Gastarbeiter или политическим беженцем -- то, что в обоих случаях человек бежит от худшего к лучшему. Истина заключается в том, что из тирании человека можно изгнать только в демократию. Ибо старое доброе изгнание -нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, -- переход от политического и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми все время вдохновлялся.

Если бы мы захотели определить жанр жизни изгнанного писателя -- это была бы трагикомедия. Благодаря своему предыдущему воплощению, он способен почувствовать социальные и материальные преимущества демократии гораздо острее, чем ее уроженцы. Однако точно по этой же причине (главным сопутствующим результатом которой является языковой барьер) он оказывается совершенно неспособным играть сколько-нибудь значительную роль в этом новом обществе. Демократия, в которую он прибыл, дает ему физическую безопасность, но делает его социально незначительным. А именно отсутствие значимости ни один писатель, будь он в изгнании или нет, не может принять.

Ибо стремление к значимости часто составляет основу его литературной биографии. По крайней мере, значимость -- частое биографии этой следствие. В случае с изгнанным писателем она почти всегда является причиной изгнания. К этому хочется добавить, что такое стремление в писателе есть условный рефлекс на вертикальную структуру его прежнего общества. (Для писателя, живущего в свободном обществе, наличие этого стремления выдает атавистическую память о неконституционном прошлом, которой наделена любая демократия.)

В этом отношении положение изгнанного писателя, в сущности, гораздо хуже положения Gastarbeiter или среднего беженца. Его стремление к признанию делает его беспокойным и заставляет позабыть о том, что его доход преподавателя колледжа, лектора, редактора или просто сотрудника тонкого журнала -- ибо это наиболее частые занятия изгнанных авторов в наши дни -превосходит заработок чернорабочего. То есть наш герой, можно сказать, по определению, немного испорчен. Однако вид писателя, радующегося своей незначительности, тому, что его оставили в покое, своей анонимности, почти столь же редок, как зрелище какаду в Гренландии, даже при самых благоприятных обстоятельствах. Среди изгнанных писателей это явление почти совершенно отсутствует. По крайней мере, оно отсутствует в данном зале. Конечно, это можно понять, но тем не менее это печально.

Печально, потому что изгнание учит нас смирению, и это лучшее, что в нем есть. Можно даже сделать следующий шаг и предположить, что изгнание является высшим уроком этой добродетели. И он особенно бесценен для писателя, потому что дает ему наидлиннейшую перспективу. "И ты далеко в человечности", как сказал Китс. Затеряться в человечестве, в толпе -- толпе ли? -- среди миллиардов; стать пресловутой иголкой в этом стоге сена -- но иголкой, которую кто-то ищет, -- вот к чему сводится изгнание. "Оставь свое тщеславие, -- говорит оно, -- ты всего лишь песчинка в пустыне. Соизмеряй себя не со своими собратьями по перу, но с человеческой бесконечностью: она почти такая же дурная, как и нечеловеческая. Ты должен говорить исходя из нее, а не из своих зависти и честолюбия".

Ясно, что этот призыв остается неуслышанным. Почему-то комментатор жизни предпочитает предмету свое положение и, будучи в изгнании, считает его достаточно жестоким, чтобы не отягощать его еще больше. Что касается упомянутых призывов, то он находит их неуместными. Возможно, он прав, хотя призывы к смирению всегда своевременны. Ибо другая истина состоит в том, что изгнание -- состояние метафизическое. По крайней мере, оно имеет очень сильное, очень четкое метафизическое измерение; игнорировать или избегать его -- значит обманываться относительно смысла того, что с вами произошло, обречь себя на то, чтобы жизнь помыкала вами, окостенеть в позе непонимающей жертвы.

Из-за отсутствия хороших примеров нельзя описать альтернативное поведение (хотя приходят на ум Чеслав Милош и Роберт Музиль). Возможно, это и к лучшему, поскольку мы здесь, очевидно, для того, чтобы говорить о реальности изгнания, а не о его потенциале. А реальность состоит в том, что изгнанный писатель постоянно борется и интригует, чтобы вернуть себе значимость, ведущую роль и авторитет. Его главная забота, конечно, -оставленный им народ; но он также хочет быть первым парнем на злобствующей деревеньке собратьев-эмигрантов. Выступая в роли страуса по отношению к метафизичности своего положения, он сосредоточивается на немедленном и осязаемом. Это означает поливание грязью коллег в сходном положении, желчную полемику с публикациями соперников, бесчисленные интервью на ВВС, Немецкой волне, ORTF (Французское радио и телевидение) и Голосе Америки, открытые письма, заявления для прессы, посещение конференций -- все что угодно. Энергия, прежде расходовавшаяся в очередях за продуктами или в душных приемных мелких чиновников, теперь высвобождена и неистовствует. Никем не сдерживаемое, тем более родней (ибо сам он сейчас, так сказать, жена Цезаря и вне подозрений -- да и как могла бы его, возможно, грамотная, но стареющая супруга возразить записному мученику или поправить его?), эго нашего героя быстро растет в диаметре и в конечном счете, наполнившись горячим СО2, уносит его от действительности -- особенно если он живет в Париже, где братья Монгольфье создали прецедент.

Путешествие на воздушном шаре опасно и прежде всего непредсказуемо: слишком легко стать игрушкой ветров, в данном случае ветров политических. Поэтому неудивительно, что наш навигатор напряженно прислушивается ко всем прогнозам и время от времени отваживается предсказывать погоду сам. Но не погоду того места, откуда он стартует или которое попадается ему на пути, но погоду в пункте назначения, ибо наш воздухоплаватель неизменно нацелен на дом.

И, возможно, третья истина состоит в том, что писатель в изгнании, в общем и целом, ретроспективное, глядящее вспять существо. Другими словами, ретроспекция играет излишнюю (по сравнению с жизнями других людей) роль в его существовании, заслоняя реальность и затуманивая и без того покрытое мглой будущее. Подобно лжепророкам дантовского "Ада", его голова всегда повернута назад, и слезы или слюни стекают у него между лопатками. Элегический у него темперамент или нет -- не так важно: обреченный за границей на узкую аудиторию, он не может не тосковать по толпам, реальным или воображаемым, оставшимся на родине. Тогда как первая наполняет его ядом, последние разогревают воображение. Даже получив возможность путешествовать, даже немного попутешествовав, в своих писаниях он будет держаться знакомого материала из своего прошлого, производя, так сказать, продолжения своих предыдущих опусов. Если заговорить с ним на эту тему, писатель-эмигрант, весьма вероятно, вспомнит Рим Овидия, Флоренцию Данте и -- после небольшой паузы -- Дублин Джойса.

В общем, мы имеем родословную, и гораздо более длинную, чем эта. При желании мы можем проследить ее вплоть до Адама. И тем не менее мы должны быть осторожны насчет того места, которое она стремится занять в сознании аудитории и нашем собственном. Все мы знаем, что случается со многими благородными семействами в потомстве или во время революции. Фамильные дерева никогда не составляют и не застят леса; а лес сейчас надвигается. Я смешиваю метафоры, но, возможно, мне послужит оправданием то, что ожидать для себя такого будущего, которое мы учреждаем для вышеупомянутых немногих, скорее неблагоразумно, нежели нескромно. Конечно, писатель всегда смотрит на себя глазами потомков, а изгнанный писатель -- особенно, воодушевленный, между прочим, не столько искусственным забвением, которому его предали в его бывшем государстве, сколько тем, как армия свободнорыночных критиков превозносит его современников. Однако следует быть осторожным с самоотстранением такого рода единственно по той причине, что при демографическом взрыве литература также принимает размеры явления демографического. На одного читателя сегодня просто слишком много писателей. Несколько десятилетий назад взрослый человек, раздумывающий о том, какие книги или каких авторов еще предстоит прочесть, как правило, довольствовался тридцатью-сорока именами; сейчас эти имена исчислялись бы тысячами. Сегодня мы заходим в книжный магазин так же, как в магазин пластинок. Целой жизни не хватило бы на прослушивание всех этих групп и солистов. И очень немногие среди этих тысяч -- изгнанники или просто хорошие писатели. Но публика упорно читает их, а не вас, несмотря на весь ваш ореол, не потому, что она извращена или дезориентирована, но потому, что статистически она на стороне нормальности и макулатуры. Другими словами, она хочет читать о самой себе. На любой улице любого города мира в любое время дня и ночи тех, кто никогда не слышал о вас, больше, чем тех, кто слышал.

Нынешний интерес к литературе изгнанников связан, конечно, с ростом тираний. Возможно, это дает надежду на будущего читателя, хотя лучше обходиться без такого рода подстраховки. Отчасти из-за этого благородного предостережения, но главным образом потому, что он не может представить себе будущее иначе, как в блеске своего триумфального возвращения, изгнанный писатель держится прежних ориентиров. А почему бы и нет? Почему он должен пытаться искать новые, почему он должен хлопотать о том, чтобы зондировать будущее каким-то иным образом, если оно все равно непредсказуемо? Старая добрая писанина сослужила ему хорошую службу по крайней мере однажды: она заработала ему изгнание. А изгнание в конечном счете -- род успеха. Почему бы не попробовать еще раз? Почему бы не проехаться на уже объезженном еще немного? Кроме всего прочего, сейчас она представляет этнографический материал и идет нарасхват у вашего западного, северного или (если у вас не заладилось с тиранией правого крыла) даже восточного издателя. И в игре на привычном поле всегда есть вероятность шедевра, которая соблазняет и вашего издателя или, по крайней мере, позволит будущим исследователям рассуждать об "элементе мифотворчества" в ваших произведениях.

Но как бы практично ни выглядели эти факторы, они занимают второе или третье место в ряду тех, что приковывают взгляд изгнанного писателя к его прошлому. Главное объяснение заключается в вышеупомянутом ретроспективном механизме, который сам собой запускается внутри индивидуума при малейшем проявлении непривычности окружения. Иногда достаточно формы кленового листа, а у каждого дерева этих листьев тысячи. На животном уровне этот ретроспективный механизм постоянно работает в изгнанном писателе, почти всегда неведомо для него. Будь оно приятным или гнетущим, прошлое -- всегда безопасная территория, хотя бы потому, что оно уже прожито; и способность нашего вида возвращаться вспять -- особенно в мыслях или в мечтах, поскольку там мы тоже в безопасности, -- чрезвычайно сильна во всех нас и совершенно независима от окружающей реальности. Однако этот механизм был встроен в нас не для того, чтобы лелеять или удерживать прошлое (в конечном счете мы не делаем ни того ни другого), но скорее чтобы отсрочить приход настоящего -другими словами, несколько замедлить ход времени. Смотри роковое восклицание гётевского Фауста.

Все дело с нашим изгнанным писателем в том, что, подобно гётевскому Фаусту, он тоже цепляется за свое "прекрасное" или не столь прекрасное "мгновенье", правда, не ради его созерцания, но для отсрочки следующего. И не потому, что он хочет снова быть молодым; он просто не хочет, чтобы наступило завтра, ибо он знает, что оно может отредактировать то, что он созерцает. И чем больше на него давит завтрашний день, тем упрямее он становится. В этом упрямстве есть чрезвычайная ценность: если повезет, оно может достичь такой силы и концентрации, что мы и вправду получим замечательное произведение (читающая публика и издатели чувствуют это и -как я уже сказал -- следят за литературой изгнанников).

Однако чаще это упрямство преобразуется в монотонную ностальгию, которая является, грубо говоря, простым неумением справляться с реальностью настоящего и неопределенностью будущего.

Можно, конечно, несколько поправить дело, изменив манеру изложения, сделав ее более авангардной, приправив вещь доброй долей эротики, насилия, сквернословия и т. д. по примеру наших конкурентоспособных коллег. Но стилистические сдвиги и новации сильно зависят от состояния литературного языка в отечестве, связи с которым не были порваны. Что касается приправы, то ни один писатель, будь он изгнан или нет, никогда не признает влияния на себя современников. Возможно, дополнительная истина состоит в том, что изгнание замедляет стилистическую эволюцию писателя, что оно делает его более консервативным. Стиль -- не столько человек, сколько его нервы, и в целом изгнание предоставляет человеческим нервам меньше раздражителей, чем отечество. Это положение, следует добавить, немного беспокоит изгнанного писателя не только потому, что он считает существование "там" более подлинным в сравнении с собственным (по определению и со всеми вытекающими или воображаемыми последствиями для нормального литературного процесса), но и потому, что в его уме живет подозрение насчет маятникообразной зависимости, или соотношения, между тамошними раздражителями и его родным языком.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.