Глава XXVI. В зеркалах: Мандельштам (1)
[1] [2] [3] [4]Глава XXVI. В зеркалах: Мандельштам
1
У Ахматовой был любимый тест для новых знакомых: чай или кофе? Кошка или собака? Пастернак или Мандельштам?
Тут в полной мере сказалась присущая ей тяга к простым и точным решениям. Два полюса человеческой натуры в самом деле легко определить при помощи этих трех дихотомий: два наиболее выраженных варианта — «Чай, собака, Пастернак» и «Кофе, кошка, Мандельштам» — во всем противостоят друг другу. Пастернак и Мандельштам — особенно в тридцатые годы — являют собою выраженные, наглядные противоположности.
И это при том, что во множестве перечней, в спискахсимпатий и антипатий, в разносных или восторженных контекстах — их имена стоят рядом, намертво спаянные общностью времени, друзей, связей, эпохи и даже судьбы. Вечный удачник Пастернак и хронический неудачник Мандельштам не избежали Голгофы — каждый своей; конечно, никто не сравнивает лагерной бани, в которой умер Мандельштам, с переделкинской дачей, на которой умер Пастернак,— но убили-то обоих. Для одних устойчивый союз «Мандельштам и Пастернак» означал все чуждое в искусстве: заумь, выпендреж, снобизм. Существовали даже термины — «мандельштамп» и «пастернакипь», которыми обозначалось эпигонство. Для других «Мандельштам и Пастернак» — две непременно соседствующие фотографии под стеклом на столе, два синих тома «Библиотеки поэта».
Любовь к Мандельштаму и Пастернаку равно считалась знаком фронды. Некоторые даже умудрялись обоим подражать. Пастернак и Мандельштам превратились в интеллигентском сознании семидесятых не то в Розенкранца и Гильденстерна, не то в Глазенапа и Бутенопа.
2
Надежда Мандельштам называла их антиподами. Основание для разделения — укорененность Пастернака в быту и принципиальная безбытность Мандельштама, врожденное право Пастернака на Москву и мандельштамовское бездомье, надежды Пастернака на гармоническое сосуществование с собратьями по перу и с государством и мандельштамовский разрыв с официальной литературой и властями. Такое разделение не просто субъективно — оно, увы, поверхностно, как многие из хлестких характеристик в книгах Надежды Яковлевны. Тем не менее в главном она права: действительно антиподы; вот только по какому признаку? Что разводит их бесповоротнее всего? Даниил Данин отмечает стремление Мандельштама к классической завершенности и пастернаковскую ориентацию на непосредственность, спонтанность, неокончательность. Это справедливо лишь по отношению к ранним Мандельштаму и Пастернаку — ибо хаотический, бурный, пишущий циклами-«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным. Различие, мне думается, глубже. Пастернак и Мандельштам двигались параллельными курсами — и различие это было предопределено изначальным свойством их темпераментов: Манлельштам — поэт центростремительный, Пастернак — центробежный, не зря и первое его литобъединение называлось «Центрифуга».
Надежда Мандельштам утверждала прямо противоположное: «Пастернак находился во власти центростремительной, а О.М. центробежной силы». Контекст, в котором это сказано,— скорее социальный, чем литературный: речь идет о том, что Пастернак искал «место у колонн», стремился укорениться в мире («талон на место у колонн» — строка из «Второго рождения», бесившая Мандельштама); Мандельштам же рвался вовне, не желая становиться частью системы. «Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость». Слова о центростремительности Пастернака — правда, без ссылки,— были подхвачены Бродским, субъективным и категоричным в оценках. В беседе 1991 года с Дэвидом Бетеа (интервью опубликовано под названием «Наглая проповедь идеализма») он заявляет:
«По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже Ахматова. Пастернак — поэт микрокосма. Русские любят его, и я тоже его люблю. Пафос его микрокосма — величие любви, величие подробностей и так далее. Его строфы — это микрокосмос, и в этом смысле, мне кажется, он обычный еврей… Как ремесленник, он жутко интересен, просто захватывающ. Но тем не менее… Мне не нравится его вектор. Пастернак — поэт центростремительный, а не центробежный. В то время как эти трое были поэтами центробежными. Я люблю Мандельштама за его радиальное мышление, за его движение по радиусу от центра».
Выше в том же интервью он скажет о том, что Мандельштам был прежде всего европейцем — более европейцем, чем все акмеисты; таким образом, и здесь центробежность и центростремительность упоминаются опять-таки не как векторы поэтического развития, но в смысле географическом. Пастернак стремится в замкнутое пространство — в стансовую строфу, в безопасный, прочный дом,— тогда как Мандельштам рвется прочь, и дом ему — вся европейская культура. Такая концепция не нова, но сводить Пастернака к счастливой любви и подробностям быта… В этом отзыве слышится ахматовская снисходительность — вполне узнаваемая, ибо почти все отзывы Ахматовой о Пастернаке, кроме стихотворных посвящений ему, столь же уважительны, сколь и уничижительны. Тут слышится отголосок вечного спора эстетов и реалистов, экстравагантных бунтарей — и принципиальных «неучастников»,равно далеких от подполья и официоза. С точки зрения Пастернака, все эти люди слишком собой любовались; с их точки зрения — он недостаточно страдал.
Центростремительность Пастернака мнима. Мы уже говорили о его вечном стремлении к объективации лирического «я». Его путь — раскручивающаяся спираль, которая в своем расширении захватывает новые и новые темы, осваивает все более широкие сферы бытия. Пастернак начинает с крайне субъективной лирики и доходит до прозаического эпоса, уходит от сознательной импрессионистской невнятицы к классической, традиционалистской ясности. Мандельштам, напротив, центростремителен — в том смысле, что движется к себе, глубже и глубже в себя погружаясь. Начинал он с очень хороших стихов и с триумфального успеха, а кончил изгоем; это следствие не только социальных перемен в его судьбе. Это еще и последовательный отказ от любых оболочек, всех поочередно сменявшихся ипостасей: он так отчаянно докапывался до себя подлинного, что отсекал постепенно все связи «с миром державным». С миром был связан молодой акмеист, западник и притом державник, петербуржец, наследник Чаадаева. С миром был еще кое-как связан отчаявшийся иудей, изгнанник, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», сумевший опереться хотя бы на свое изгнанничество и проклятое иудейство. Но Мандельштам отверг и эту самоидентификацию, пойдя глубже — и провалившись наконец в абсолютный хаос, дочеловеческий, иррациональный. Чем глубже он заглядывал в себя — в главную, бездонную загадку, которая перед ним стояла,— тем меньше был способен внятно ответить на вопрос: что же там в основе?
У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе — или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам — и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это — «Ламарк» — было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение — и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные — по звуку, по страшной и непривычной образности,— но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение — на сегодняшний взгляд — из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:
(Тут принципиальное условие — «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)
Этот страшный финальный образ — «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли,— оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии,— именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающийужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама — цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт — мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных,— Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз — и еще более наглядно — появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:
то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».
Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний
Пастернак похож на позднего
Мандельштама — оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):
[1] [2] [3] [4]
Добавить комментарий
- Обязательные поля обозначены *.