4

[1] [2]

Николай Андреевич подумал, что рассказывает обо всем этом не ради себя, а ради Ивана, – ведь Иван живет отжившими детскими представлениями, надо же его ввести в сегодняшний день. И тут же мелькнула мысль: «Господи, до чего же въелись в меня елей и лицемерие».

Он посмотрел на смирные, коричневый руки Ивана и начал объяснять:

– Ты, вероятно, неясно понимаешь эту терминологию – космополитизм, буржуазный национализм, значение пятого пункта в анкете. Космополитизм примерно соответствует участию в монархическом заговоре в эпоху первого конгресса Коминтерна. Хотя ведь ты видел в лагерях всех. Те, что приходили на смену снятым, тоже ведь снимались и становились твоими соседями по нарам. Но, думаю, теперь нам это не грозит – процесс замены завершен. Национальное из области формы в нашей жизни за эти десятилетия перешло в область содержания – грандиозно и просто. Но эту простоту не могут понять многие люди. Знаешь, если человека вышибают, он это не хочет воспринять как закономерность истории, а видит лишь нелепость, ошибку. Но факт остается фактом. Наши ученые, техники создали русские советские самолеты, русские урановые котлы и электронные машины, и этой суверенности должна соответствовать суверенность политическая – русское вошло в область содержания, в базис, в фундамент…

Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновременно он видит, что Мандельштам и Хавкин, люди, бесспорно, одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все происходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов, Радионов и другие не понимали, что тут дело не только в грубости и нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти новые люди утверждают.

На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бывала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд материнских глаз и неясно ощущаешь, что не так, как надо, не по-хорошему говоришь. Желая успокоить это неясное чувство, он рассуждал особенно веско, сердечно.

– Я прошел многие испытания, – печально и искренне сказал Николай Андреевич, – прошел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном.

Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков.

Николай Андреевич сказал:

– Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет Берии, и Абакумова, и Рюмина, и Меркулова, и Кобулова, – я встал по-настоящему на ноги. Я прежде всего сплю спокойно, не жду ночных гостей. Да и не я один. И невольно думаешь – не зря мы все же мы перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посильные участники ее.

– Коля, Коля, – негромко сказал Иван Григорьевич.

Слова эти рассердили Марию Павловну. Она вместе с мужем заметила сострадательное и мрачное выражение лица гостя.

Она с упреком сказала мужу:

– Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самовлюбленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место. Поставила – и слава богу.

Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, тревожась о своих резких словах, она сказала:

– Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не подумали об этом.

А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тяжесть принес ему приход к брату, хмуро спросил:

– Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц? Я об этом письме слышал в лагере от тех, кого все же успели сменить.

– Милый, чудак ты наш… – сказал Николай Андреевич и запнулся, замолчал.

Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувствовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели.

Но он не упал на колени, он сказал:

– Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях.

– Да боже избави, – поспешно сказал Иван Григорьевич, – я не судья тебе да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты… Наоборот даже…

– Нет, нет, я не об этом, – сказал Николай Андреевич, – я о том, как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть, видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти.

Иван Григорьевич виновато произнес:

– Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту принимаю.

– Где же мы Ваню положим, – спросила Мария Павловна, – где удобней ему будет?

Иван Григорьевич сказал:

– Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать.

– Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григорьевич проговорил:

– Не надо меня связывать.

Николай Андреевич замолчал, нахмурился.

– Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем подругому, – сказал Иван Григорьевич.

– Вот что, Ваня… – сказал Николай Андреевич и замолчал.

Когда Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол, заставленный закусками, отодвинутые стулья.

– Приняли мы его по-царски, – сказала она. – Несмеяновых мы не лучше принимали.

И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед.

Николай Андреевич подошел к столу.

– Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, – сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:

– Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.