6
[1] [2] [3]Штруму очень хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, вы уверены, что Мадьяров честный человек? Вы можете за него ручаться?»
Но он сказал:
– Да что тут такого? Сами себе внушили, что от каждого смелого слова государство рухнет. Жаль, что вы поссорились с Мадьяровым, он мне нравится. Очень!
– Неблагородно в тяжелые для России времена заниматься русским людям критиканством, – проговорил Соколов.
Штруму снова хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, дело ведь серьезное, вы уверены в том, что Мадьяров не доносчик?»
Но он не задал этого вопроса, а сказал:
– Позвольте, именно теперь полегчало. Сталинград – поворот на весну. Вот мы с вами списки составили на реэвакуацию. А вспомните, месяца два назад? Урал, тайга, Казахстан, – вот что было в голове.
– Тем более, – сказал Соколов. – Не вижу оснований для того, чтобы каркать.
– Каркать? – переспросил Штрум.
– Именно каркать.
– Да что вы, ей-Богу, Петр Лаврентьевич, – сказал Штрум.
Он прощался с Соколовым, а в душе его стояло недоуменное, тоскливое чувство.
Невыносимое одиночество охватило его. С утра он стал томиться, думать о встрече с Соколовым. Он чувствовал: это будет особая встреча. А почти все, что говорил Соколов, казалось ему неискренним, мелким.
И он не был искренен. Ощущение одиночества не оставляло его, стало еще сильней.
Он вышел на улицу, и его у наружной двери окликнул негромкий женский голос. Штрум узнал этот голос.
Освещенное уличным фонарем лицо Марьи Ивановны, ее щеки и лоб блестели от дождевой влаги. В стареньком пальто, с головой, повязанной шерстяным платком, она, жена доктора наук и профессора, казалась воплощением военной эвакуационной бедности.
«Кондукторша», – подумал он.
– Как Людмила Николаевна? – спросила она, и пристальный взгляд ее темных глаз всматривался в лицо Штрума.
Он махнул рукой и сказал:
– Все так же.
– Я завтра пораньше приду к вам, – сказала она.
– Да вы и так ее лекарь-хранитель, – сказал Штрум. – Хорошо, Петр Лаврентьевич терпит, он, дитя, без вас часа прожить не может, а вы так часто бываете у Людмилы Николаевны.
Она продолжала задумчиво смотреть на него, точно слыша и не слыша его слова, и сказала:
– Сегодня у вас совсем особое лицо, Виктор Павлович. У вас случилось хорошее?
– Почему вы решили так?
– Глаза у вас не так, как всегда, – и неожиданно сказала: – С вашей работой хорошо, да? Ну, вот видите, а вы считали, что из-за своего великого горя уже не работник.
– Вы откуда это знаете? – спросил он и подумал: «Ох и болтливы бабы, неужели наболтала ей Людмила?» – А что же там видно в моих очах? – спросил он, скрывая в насмешливости свое раздражение.
Она помолчала, обдумывая его слова, и сказала серьезно, не принимая предложенного им насмешливого тона:
– В ваших глазах всегда страдание, а сегодня его нет.
И он вдруг стал говорить ей:
– Марья Ивановна, как странно все. Ведь я чувствую, – я совершил сейчас главное дело своей жизни. Ведь наука – хлеб, хлеб для души. И ведь случилось это в такое горькое, трудное время. Как странно, как все запутано в жизни. Ах, как бы мне хотелось… Да ладно, чего уж там…
Она слушала, все глядя ему в глаза, тихо сказала:
– Если б я могла отогнать горе от порога вашего дома.
– Спасибо, милая Марья Ивановна, – сказал Штрум, прощаясь. Он вдруг успокоился, словно к ней он и шел и ей высказал то, что хотел сказать.
А через минуту, забыв о Соколовых, он шагал по темной улице, холодом веяло из-под черных подворотен, ветер на перекрестках дергал полу пальто. Штрум пожимал плечами, морщил лоб, – неужели мама никогда, никогда не узнает о нынешних делах своего сына.
[1] [2] [3]