Глава вторая (1)

[1] [2] [3] [4]

— Ни в чьи? — удивился Рубин.

— Ни в чьи, — твердо ответил старик. — Мое поколение еще нюхало пиджак живого Блока, а сегодняшним нюхать нечего.

Рубин проглотил обидчивое возражение, но старик, его чувства уловив, опять заговорил монотонно:

— Не обижайтесь. Я всегда очень обидно шучу, я знаю. Говорят, у Мандельштама был характер не лучше и не легче моего. И с ним я пообщался бы в Петрополе.

Рубина потянуло спросить, уверен ли уважаемый собеседник, что названные поэты с ним тоже захотели бы общаться, но старик опять его обиженную мысль угадал.

— Только вы меня правильно поймите. Я ведь сознаю, что им со мной общение нужно, как соловью бронхит, но ведь и Петрополь вымышленный, так что мечты мои вполне условны и бесплотны. С Бруни вашим я бы тоже виделся с удовольствием.

Это сразу примирило Рубина с платоническими помыслами старика — что-то донеслось до него, значит, сквозь марево бессонницы и недугов.

— Я бы и сам не отказался, — пробормотал Рубин.

— Если бы нашли общий язык, — снова спокойно оскорбил его собеседник. И снова поторопился объясниться, даже голос его обрел энергию и чуть блеснули глаза.

— Мы ведь невероятно разобщены. Посмотрите, как мы с вами сейчас бессильно пробиваемся друг к другу. Вы мне возразите, что в этом виноват я, — не спорю. Но лишь отчасти. Главное же, что мы каждый в себе. Очень это тяжкая работа — пробиться сквозь невидимую вату. Застреваешь на каждом слове. Знаете, мне часто думалось, что библейская легенда о вавилонском смешении языков — она вовсе не о рождении разных наречий, а как раз о нашей неспособности понять друг друга, каждый каждого, на родном для обоих языке.

— Хорошая идея, — одобрил Рубин искренне. — Правдоподобная.

— Я необыкновенно интересных людей встретил в Бутырках в мое первое и второе сидение, -сказал старик. — Но в первое я был мальчишкой и дураком, оттого и не умел их оценить, а во второе…

Он замолчал, устав и дыша открытым ртом. Рубин терпеливо ждал, потом спросил нарочито медленно, чтобы дать старику передохнуть:

— А вы много просидели в общей сложности за эти две посадки?

— Очень мало, — прошелестел старик. — Но я хочу вам рассказать. Мне кажется, что я поэтому не сплю. От того, что мне надо кому-нибудь рассказать. Чтобы это сохранилось у кого-нибудь. Чтобы не ушло со мной.

А не оттого ли, что убийца, подумал Рубин. Так ведь бывает: совесть и все такое.

— И мальчики кровавые в глазах, — сказал старик. — Вам хочется у меня спросить, не потому ли я не сплю. Не потому. Я ведь только рассчитывал, изобретал и проверял на полигонах. В этом смысле огромное, между прочим, облегчение современным убийцам доставил технический прогресс. Убивают они теперь заочно, массами, не сами и на расстоянии. Конечно, легче. Игра, а не убийство. Умозрительная задача. Да и не в том даже дело. Все равно, ведь убийцы в личной жизни доброй души бывали и очень милые люди. Детей баловали, кошек обожали, разводили розы, на скрипках пиликали, искренне плакали, Аппассионату слушая. И миллионы, миллионы от игры ума творцов этих ушли в небытие. И без поминовения ушли, вот это меня мучает неимоверно. Мы все сегодняшние люди, быть может, потому и неполноценные, что наши умершие молчат, исчезнув. А они заговорить должны, тогда хоть внуки наши выйдут в человеки. Я совсем немного лично помню, но я должен, должен их назвать, я для этого позвал вас, я без этого уйти не вправе. Вы, скорей всего, просто не понимаете меня?

Он смотрел сейчас на Рубина грозно и напряженно. На огромном его лбу проступила испарина возбуждения.

— А для чего бы я тогда занимался биографией Бруни? — сухо возразил Рубин, ощущая смешную детскую обиду от того, что его используют как поминального писца. Зачем я в это ввязался? — подумал он.

— Вставьте туда мой крохотный свидетельский поминальник, — старик не попросил, а потребовал. — Мне это очень нужно, поверьте. Уж не знаю как, но вставьте. Кроме того, мелкие детали и факты могут обнаружиться и истории послужить. Вы, например, знаете, что Ежов был жив еще в сороковом году? Это ложь была, что он расстрелян. Его видели в сороковом, этого гнусного карлика с чистыми фиолетовыми глазами.

— А он тоже был маленький? — этому Рубин почему-то более всего удивился.

— Очень. Ведь Коба рослых ненавидел. В судьбе людей, к нему причастных, рост играл очень значительную роль. Был даже случай, когда в Кремль вызвали сразу нескольких генералов, нужен был срочно какой-то крупный начальник, уж не помню какого ведомства. Они стояли, обмирая от страха и. не зная, зачем их вызвали, а Коба вышел, трубкой ткнул в самого маленького, сказал, как в детской считалке: «Ты будешь», — и ушел. И самый мелкий стал начальником, для тысяч богом и царем. Только давайте не отвлекаться пока. Из нашей камеры в Бутырках осенью сорокового года моего соседа по нарам возили на очную ставку с Ежовым. Будете писать?

Рубин взял авторучку и раскрыл тетрадь. Ритм речи старика сразу переменился. Он медленно и тщательно диктовал. Глаза его смотрели не на Рубина теперь, а на тетрадь и ручку в руке.

— Егоров, начальник политического управления Киевского военного округа. Чекист еще с гражданской войны. Очень когда-то мужественный и сильный, а в Бутырке — сломленный и конченый человек. Студень дрожащий. Он участвовал во всех вакханалиях и Ягоды, и Ежова, а теперь попал в мясорубку сам. И она его совершенно перемолола. Покалечен он был сильно на допросах — видно, упирался сперва. Ребра сломаны были, с суставами что-то, все лицо перекашивалось от боли, когда двигался. Но не стонал. У него в тюрьме словно глаза открылись — кажется, это его и доконало. Там еще были с десяток чекистов, но те держались особняком. Как волки. И надменно очень. Еще надеялись. Говорили, что их вот-вот обратно призовут. Кстати, Егоров много говорил о плановости этого террора. Из Москвы спускали разнарядку по республикам и областям: обнаружить столько-то и столько тысяч врагов народа. Те — в районы запускали соответствующее число. А уж там — по городам и селам. А еще полно было любителей выслужиться и план перевыполнить. Так что это тоже было стахановское движение. Области друг с другом соревновались, доклады делали. Вообще я интересную идею слышал: что такой размах арестов в тридцать седьмом объяснялся не чем иным, как окончанием пятилетки, то есть и для органов тоже годом ударного труда. Опять я отвлекся. Вот Егорова, значит, к Ежову и возили. Что-то новое готовили, очевидно, осенью сорокового — уже Берия мясорубку вертел. А вернулся Егоров в ужасе и омерзении. Что рассказывал, в деталях не помню. Говорил, что борода огромная у Ежова выросла, лопатой грязно-седой висит, что весь он дергался, что впечатление полного умственного расстройства. И что все время о Боге вспоминал — заметьте это особо и подчеркните. Потому что доподлинно известно: когда Ягоду посадили и к нему Ежов приходил в камеру дела принимать, то Ягода ему сказал однажды: знаешь, а я здесь в Бога поверил. Вот интересная какая метаморфоза с палачами происходит в финале. Вы знаете, что и Маленков на пенсии верующим стал и в церковь ходит? А ведь лично в сорок девятом людей пытал, у него чуть не в кабинете пыточная камера была. Кабинет — на третьем этаже, а лифт — в подвал. Там сейчас гараж, кажется. Это если стать на площади лицом к вертепу ихнему, то с левой стороны в торце заезд в подвал, вот он туда лично спускался каждый раз, без него не начинали. Интересно, отчего они в веру ударяются? Или просто подличают, надеясь Бога обмануть? Я отвлекся, извините великодушно.

Рубин поднял голову от тетради, но старик вовсе не смотрел на него. Он руке и ручке диктовал, только записью остро интересуясь. Досадливо дернулась вялая кисть, и Рубин снова склонился над тетрадью, как прилежный студент под носом лектора, следящего за его пером.

— О Ежове нам рассказывал и наш другой сосед. Кохановский Константин Владимирович. Он был что-то вроде замнаркома по морскому транспорту. Или по речному? Словом, по водному Или главный инженер? Наверно. Туда назначили наркомом как раз Ежова, когда сменили его на Берию. Коба, он ведь несколько месяцев выдерживал свою жертву, мариновал для большей готовности. Ягода, когда сняли его, тоже наркомом почты был короткое время. Наркомпочтель это, по-моему, называлось. Да, так дальше о Ежове. Каждый день верзилы-охранники баскетбольного роста привозили карлика этого. Пробегали через вход, вестибюль осматривали, вели до лифта и с ним ехали. А он весь день сидел один в кабинете — крохотный за огромным столом. И жутким, вы не поверите, делом занимался: перед ним бумаги чистой лежала целая стопка, он целый день вырезал ножницами бумажных петушков, сразу кромсал их и бросал в корзину С утра до вечера. Доклады ему пытались делать о насущных срочных вопросах — нарком все же; он и в это время петушков не прекращал вырезать. Выслушав, равнодушно говорил: «Хуйня!» или давал невнятные то ли издевательские, то ли идиотские распоряжения, так что скоро от него просто отстали. Потом исчез. А Кохановского крепко мучили. От него можно было много получить.

Старик вдруг негромко засмеялся. Рубин поднял голову и тут же снова опустил ее, словно подсмотрел нечто неприличное. Лицо старика оставалось застывшим, только клокочущие звуки вырывались из горла, это было малосимпатичное зрелище. А старик, оказывается, вспомнил байку, некогда уже слышанную Рубиным.

— Где-то в Азербайджане, мне рассказывали, взяли и пытали какого-то начальника, чтобы выдал соучастников своего заговора. Тот оказался сметливым и начитанным человеком: сказал, что его завербовали трое москвичей — Дюма, Бальзак и Мопассан. Следователь местный с гордостью послал признание в столицу и ждал повышения. А оттуда срочная депеша по начальству: отпустите сумасшедшего и увольте идиота.

Рубин засмеялся вежливо и сделал вид, что записал, хотя запись была о жутковатом впечатлении от горлового клокочущего смеха при лице-маске. Начинающий беллетрист, он дорожил деталями бытия, усердно веря в их художественную ценность.

Старик размеренно и диктующе продолжал:

— Удивительный был человек Шор. Моисей, а отчество не помню. Он в сорок первом появился. Сильно за шестьдесят, мне древним старцем он тогда казался. Маленький, щуплый, мужественный необыкновенно. От ума. И оптимист от того же. Знаете, есть ведь гормональные оптимисты, уж такая биохимия у них счастливая, а есть — от мудрости. Вот он такой был. Главный раввин Варшавской синагоги. Занесла его нелегкая во Львов, когда Сталин с Гитлером земли делили, что кому заглатывать. Сенатор Польского сейма. Профессор древней истории. И еще кто-то, уже не помню. В нем столько жизни было! Простой, общительный, спокойный. Учености фантастической. Каждый день молился, но аккуратно как-то личное дело свое делал душевно, без демонстрации. Очень мне это нравилось. А то я много верующих встречал, они с надрывом часто к Богу обращались, с показухой — то ли к нему, то ли привлекая публику в свидетели, что молятся с должным рвением. Множество языков он знал — и древних, и современных. Оцените, кстати, уровень нашей камеры: на классическом немецком он читал нам лекции про археологические раскопки в древней Палестине, — что они дают для понимания Библии, и его чуть ли не половина камеры отлично понимала. Он воспалялся весь, о Библии разговаривая. А свиную колбасу охотно ел. У него своих не было передач, ни родных в Москве, ни близких, ни знакомых. Он мне объяснил, что когда еврей в смертельной беде, то от запретов наступает разрешение или послабление ритуальное. И послабление это строго соответствует размерам беды, сам должен по совести решать. И что даже худший грех — просить при том прощения у Бога, ибо не следует его обижать неверием в его всевидение и милосердие. Очень я тогда бесстрашию жизненному у Шора научился и благодарности за любое существование. Вы понимаете, надеюсь?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.