ДАНУТА-ГАДАССА (1)

[1] [2] [3] [4]

ДАНУТА-ГАДАССА

Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск – Вильно – Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство, наконец-то, на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне, и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой

Данусенькой, семи лет отроду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – строгая мадемуазель

Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка

Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу северо-западного края – Вильно, куда из державного Санкт-Петербурга на гастроли приехал передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка

Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага – глотателя огня господина

Джузеппе Бертини.

Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго – маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновенье благополучно выдувал их из своей гортани, эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.

– Жаклин! – сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. – Il a vraiment cracher du feu et ne s’est meme pas bruler les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)

И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала

Данута-Гадасса, вставая с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами-акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником – глотателем огня.

Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и

Сметливому, все подвластно.

Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить – встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус – не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи-акробаты. Что тебе стоит, Господи?

– Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, – сказал

Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.

– Так звали мою воспитательницу-парижанку, – объяснила сыну

Данута-Гадасса. – Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой – вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки

Стефании и ее именитых гостей делать книксен. Вот так.

И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем ее именитым гостям.

– Красиво, – сказал Иаков.

– Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла.

И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придется забыть о том, что такое вообще жевать… -

Данута-Гадасса помолчала и, застегивая на плоской, высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: – Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет.

Чего доброго, придется отваривать на обед ботву…

– Да, только осенью поспеет, – сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.

– Все, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, – сказала

Данута-Гадасса. – Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. – Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: – Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, все же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас?

Сейчас, в войну, каждый день ни за что, ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлебку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгнием.

– Ничего не скажешь – светлое будущее ты нам нарисовала, – хмыкнул

Иаков.

– А что, разве не так? Разве я дегтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семена, единственного полуживого еврея в Мишкине? – Иаков не прерывал ее. Пусть хотя бы словами насытится.

Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе всегда было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. – Кстати, о Семене. В последнее время ты хоть подкармливал его? – поинтересовалась она. – Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же “Jude!” А евреям помогать “Streng verboten!” -

Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.

– Пытался. Но он к еде даже не притронулся. “Ешь, говорю я ему, ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют”. Семен и бровью не повел, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: “Деревья тоже ничего годами не едят, а, видишь, стоят, не падают…”

– Даже в покалеченном мозгу мысль иногда бриллиантом сверкнет, – сказала мать и вдруг, как с мостков на Немане, нырнула в затянутый тиной омут прошлого. Готовя себя каждый день к каким-нибудь новым потрясениям и утратам, Данута-Гадасса любила погружаться в воспоминания о чужих неутоленных страстях, столкновениях судеб и трагических развязках, о которых когда-то читала в занимательных польских книжках. Примеряя все испытания на себя, она лелеяла надежду на то, что если кто-нибудь когда-нибудь и вспомнит о ней, то только как о великомученице и страстотерпице, глупо и напрасно пожертвовавшей собой ради других.

– Вообще-то пора этого Семена привести на кладбище. Меньше хлопот будет, – попытался вернуть ее из прошлого Иаков. – Ведь он еле держится, харкает кровью – вся рубаха в пятнах… почти ослеп. Мы тут хоть по-человечески его похороним. На пригорке, рядом с отцом, положим. Могилы примиряют всех. Может, и они на том свете с Божьей помощью помирятся.

– А ты ему предлагал?

– Предлагал. И не раз. Он и слышать не хочет. Я его спрашиваю: “Как же ты этого Мессию узнаешь, если уже дальше носа не видишь, не можешь отличить, где человек, а где дикий кабан?” А он: “Мессия меня сам узнает. Всех ждущих он знает в лицо и никого ни с кем не спутает…”

– С безумца какой спрос? Когда ему станет совсем невмоготу, он сам сюда придет – к отцу, как в писании блудный сын. А вот что с нами, нормальными, будет? Об этом ты подумал?

– Сколько ни думай, ничего путного не придумаешь. Разве что мне самому вместо Семена встать на развилке, – грустно усмехнулся он.

– А почему бы и нет? – включилась в игру Данута-Гадасса. – Встанешь под осиной, покроешь, как он, лопухами голову, приучишь какую-нибудь птаху садиться на плечо и будешь ждать того же Мессию. Или кого-нибудь другого – святого Франциска, например, покровителя всех немощных и бедных. А чтобы ты не слишком скучал на развилке, я поблизости от тебя в можжевельнике устроюсь, хворосту насобираю, чтобы в холода греться, а летом из даров леса что-нибудь в котелке варить. В базарные дни буду выходить на проселок и подстерегать какого-нибудь сердобольного мужичка. Подстерегу и пожалуюсь на долю горькую, слезу пущу, в этом деле я большая мастерица, он сжалится, крикнет своей кобылке “Тпру!”, слезет с облучка и ради Христа

Спасителя и его непорочной мамочки Марии подкинет нам парочку яиц, кучку огурчиков и помидорчиков, колечко колбасы и сырок с тмином.

– От твоих планов голова кругом…

– А что, скажи, остается делать? Только и строить планы. Жаль только, что ты их сразу же в щепы разносишь и объявляешь несусветной глупостью. А мне, скажу тебе откровенно, глупость очень и очень по душе. Она помогает жить, особенно тогда, когда жить не хочется.

Глупость – двоюродная сестра надежды. Недаром тетушка Стефания говорила, что ум для женщины вреден, он только старит ее, а глупость молодит. Вот я и стараюсь за счет своей несусветной глупости все больше и больше молодеть. И ведь вправду я молодею?

– Да, – сказал Иаков, не понимая, куда она клонит…

– Вчера обошла все кладбище. Одну могилу за другой… – Данута-Гадасса глянула на него залитыми невысыхающей печалью глазами, чтобы убедиться, не позевывает ли он от скуки. – И знаешь, что мне мертвые сказали?

– Что сказали? – отозвалось в избе слабым эхом.

Иаков знал, что от нестерпимого одиночества у нее выработалась привычка общаться с мертвыми, как с живыми, а с живыми, как с покойниками, получившими от смерти увольнительную и пребывающими в

Мишкине только на короткой побывке. Кроме мертвых, ее собеседниками становились то коза, то вороны, то полевые мыши, то цветы или пчелы.

Все они ценили ее за незлобивость и бескорыстие, за ежедневную защиту, никогда ей не перечили, прощали гневливость и одобряли все ее причуды.

– Они сказали мне спасибо.

– Я за тебя рад, – подстроился под ее тон Иаков. Когда есть нечего, можно и разговорами заморить червячка, и время скоротать. Куда хуже

– молчать. На кладбище и без того в избытке тишины и скверного молчания.

– И тебе спасибо сказали.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.