Глава XXVIII. В зеркалах: Сталин (1)

[1] [2] [3] [4]

Лазарю Флейшману представляется, что Пастернак сделал максимум возможного. Экстатически хвалить поэта, взятого за такие стихи, значило бы наверняка погубить и себя, и его. Мы не можем сказать, что Борис Леонидович явил образец твердости, однако он впервые в жизни ясно продемонстрировал единственно возможную для художника стратегию поведения с властью; а именно — отказ играть в ее игру и перевод разговора на другие рельсы. В тридцатые годы эта стратегия его спасла, в пятидесятые — погубила; в тридцатые власть была последовательно отвратительна, а в пятидесятые — временами свободолюбива и даже милосердна, но непоследовательна, и это оказывается иногда страшней.

Все эпитеты, применяемые обычно к знаменитому разговору («темный», «таинственный», особенно «двусмысленный»), вполне уместны именно потому, что два смысла в самом деле наличествовали. Пастернак упрямо, как минимум трижды сворачивает разговор с пути, предлагаемого Сталиным, не отвечает ни на один вопрос, демонстративно отказывается мыслить в рамках предложенной ему логики. Сознательно это происходило или бессознательно — вопрос отдельный; склоняемся к первому, поскольку к середине тридцатых Пастернак оформил стратегию своего поведения столь же скрупулезно, как и свои главные поэтические высказывания. Он уже понял, что играть с властью на ее поле значит проиграть по определению,— поскольку главным принципом власти (по крайней мере большевистской) всегда было одно: навязать противнику правила и не признавать их для себя. Именно это пытался сделать Сталин напротяжении разговора, заставляя Пастернака все время помнить о корпоративной чести («Но ведь он ваш друг?») — и никаких корпоративных правил в своей деятельности не признавая. Надо уходить от ответов, расплываться туманностями, растекаться мыслию,— словом, если брать аналогию с любимыми сталинскими шашками, не давать загнать себя ни в «сортир», ни в дамки. Раз за разом Пастернак уходил от прямых ответов — действовал прямо по формуле Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».

Раздражение Сталина понятно: все его отлично просчитанные удары уперлись в туман, в вату, эффектные ходы не сработали, на каждом шагу обманки. Тут брякнул бы трубку человек и с более крепкими нервами.

Позиционировать себя как верховную инстанцию, независимую от закона, соратников и даже от здравого смысла в его обывательском понимании,— вот истинная задача всех диалогов Сталина с творческой интеллигенцией; он, конечно, запретил бы печатать «Мастера», но роман бы ему понравился. Его восхитила бы роль мага, являющегося ниоткуда, темного, могущественного чародея, вершащего земные дела и защищающего справедливость,— ибо какое дело Богу до справедливости? Он про эту землю забыл давно. Пусть занимается своими делами, а мы тут пока порулим, в грязи и кровище; мы не брезгливы. Более того — добро всегда творит именно та сила, которая желает зла, которая и сама зло, ибо какая же другая сила сможет со всеми разобраться?! «Мастер и Маргарита» в некоторых своих частностях есть предельное выражение подлинной идеологии сталинизма; не советского, разумеется, не того, который с флагами и лозунгами о пятилетке в четыре года, а настоящего, подземного, оккультного, верховный жрец которого не разговаривал сам с собой на языке советской пропаганды. Именно в образе всемогущего темного мага Сталин и предпочитал являться потрясенной интеллигенции: позвонит эдак ночью, хотя можно, как видим, и днем,— и огорошит внезапной милостью, поселив в душе художника греховную мечту о завете между всяким истинным гением и мировым злом. Эта идея — о соприродности таланта и греха — была в двадцатом веке очень модной; для ее ниспровержения Томасу Манну понадобилось «Доктора Фаустуса» написать — хотя о сталинских звонках он не знал и «Мастера» не читал; однако разговоры Сталина с писателями, Воланда с Мастером и дьявола с Леверкюном ведутся в одной тональности и по одной логике; все они восходят к мефистофельским интонациям в «Фаусте» — лукавая демагогия, остроумные выпады против классической моралии то самое, что Пастернак ненавидел больше всего: смешение истины с ложью, когда на две части истины приходится три части лжи. Эту советскую тактику Пастернак немедленно заклеймил после съезда; в тридцать пятом он уже отлично понимал, что когда дьявол проявляет милосердие и даже, страшно сказать, художественный вкус,— милосердие и вкус остаются дьявольскими. Правда, все это для него пока никак не связывалось с революцией, не компрометировало самой идеи народовластия,— в тридцатые Пастернак еще решительно отделял сталинскую власть от большевистской утопии, и это вполне простительно — ту же ошибку большинство шестидесятников повторяло и тридцать лет спустя, зная не в пример больше. Но относительно заигрываний власти с художником у Пастернака никаких иллюзий не было; второе явление темного мага не состоялось.

4

Пастернак повел себя в беседе с вождем, как богатырь на классическом русском распутье, где направо — плохо, налево — хуже, а прямо — лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим.

Образ летящего — или, точней, плывущего — в небесах всадника, с девой за плечами, возникнет потом в самом таинственном стихотворении Живаго — в иррациональной, страшноватой «Сказке». Конечно, образ этого небесного богатыря пришел из гоголевской «Страшной мести»: таинственный призрак вне пространства и времени, которому судьба странствовать на своем огромном коне до тех пор, пока не накажут последнего, самого страшного злодея в роду его обидчика… Но что-то тут есть и от собственных тайных мечтаний: богатырь, который не может ни проиграть, ни выиграть схватку,— а потому уходит из времени и пространства:

Конь и труп дракона
Рядом на песке.
В обмороке конный,
Дева в столбняке.
То возврат здоровья,
То недвижность жил
От потери крови
И упадка сил.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.

Нельзя победить дракона без рокового ущерба для себя; что остается? Уйти в выси, облака, годы и века. Что и было продемонстрировано в разговоре со Сталиным — когда Пастернаку предлагалось на выбор погубить себя, свою честь или своего друга, а он взял и развернул кругом своего собеседника.

Правда, сам он после этого разговора надолго себя возненавидел и, по собственному признанию в беседах с друзьями, год не мог писать. Это нормально — такие контакты даром не проходят; главное было сделано. Но в тот, первый момент после того, как Сталин бросил трубку, Пастернак кинулся звонить в Кремль, потребовал Поскребышева (еще можно было! Запросто соединяли!), просил соединить со Сталиным… «Товарищ Сталин занят».— «Но он только что со мной разговаривал!» — «Товарищ. Сталин. Занят!» — властной кремлевской чеканкой ответили ему. «Но… но скажите, могу я хотя бы рассказать об этом разговоре?» — «На ваше усмотрение»,— ледяным тоном ответил Поскребышев.

Усмотрение его было таково, чтобы немедленно связаться с братом Надежды Яковлевны и сказать, что, по всей вероятности, исход дела будет положительный. Евгений Хазин принял сказанное за обычный пастернаковский близорукий оптимизм и никакого значения разговору не придал. Отдельная тема — почему Пастернак не начал сразу же рассказывать о звонке Надежде Мандельштам или Анне Ахматовой. Вероятнее всего, ему было стыдно. Есть вещи, о которых заинтересованные лица должны узнавать немедленно,— но есть вещи, любое прикосновение к которым болезненно, мучительно, так было и с этим разговором. Тут, впрочем, тоже изрядное расхождение. Ахматова говорит Лидии Чуковской: «Он мне тогда же пересказал от слова до слова». Надежда Мандельштам пишет: «Никому из заинтересованных лиц, то есть ни мне, ни Евгению Эмильевичу (брат Мандельштама.— Д.Б. ),ни Анне Андреевне, он почему-то не обмолвился ни словом».
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.