39

[1] [2] [3]

Оглядывая лица сидящих, Крымов подумал: «Хорошо бы был здесь Греков. Вот ему бы налить». Но Греков уже выпил отпущенное ему число чарок. Больше пить ему на этом свете не полагалось.

Спиридонов поднялся со стаканом в руке, и Крымов подумал: «Испортит все, закатит речь вроде Пряхина».

Но Степан Федорович описал стаканом в воздухе восьмерку и сказал:

– Что ж, ребята, придется выпить. С праздником вас.

Застучали стаканы, застучали жестяные кружки, закряхтели выпившие, покачали головами.

Люди тут были самые разные, и государство перед войной расселило их разно, и они не встречались за одним столом, не хлопали друг друга по плечу, не говорили: «Нет, ты послушай сюда, что я тебе скажу».

Но здесь, в подземелье, над которым стояла разрушенная электростанция и горел пожар, возникло то незатейливое братство, за которое жизнь не жалко отдать, так хорошо оно.

Седой старик, ночной сторож, запел старую песню, которую любили петь еще до революции подвыпившие царицынские ребята с французского завода.

Пел он пронзительно, тонко, голосом своей молодости, и потому, что голос молодой поры стал ему чужим, он сам себя слушал с каким-то насмешливым удивлением, как слушают загулявшего постороннего человека.

Второй, черноголовый старик, серьезно нахмурившись, слушал песню про любовь и любовное страдание.

И верно, хорошо было слушать пение, хорош был чудный и страшный час, связавший директора и ездового с полевой хлебопекарни, ночного сторожа, охранника, смешавший по-людски калмыка, русских, грузина.

А черный старик, как только сторож кончил петь про любовь, еще больше нахмурил и без того хмурые брови, медленно, без слуха и без голоса запел: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»

Парторг ЦК рассмеялся, замотал головой, и Спиридонов рассмеялся, замотал головой.

И Крымов усмехнулся, спросил Спиридонова:

– Меньшевиком когда-то был старикан, наверное, а?

Спиридонов все знал об Андрееве и, конечно, все рассказал бы Крымову, но было боязно, что его услышит Николаев, и чувство простецкого братства отошло на миг, и, перебив пение, Спиридонов закричал:

– Павел Андреевич, это не из той оперы!

Андреев сразу замолчал, поглядел, потом сказал:

– А я вот думал, из той. Померещилось.

Охранник грузин показал Крымову руку с содранной кожей.

– Откапывал друга, Воробьев Сережа.

Его черные глаза вспыхнули, и он сказал с задышкой, казалось, что крикнул пронзительно:

– Я его, Сережа, больше брата любил.

А седой ночной сторож, захмелевший, весь в поту, приставал к парторгу ЦК Николаеву:

– Нет, ты лучше меня послушай; Макуладзе говорит, что Сережку Воробьева больше брата родного любил, пожалуйста! Знаешь, я на антрацетовом руднике работал, меня хозяин как уважал, как любил. Выпивал со мной, я ему песни пел. Прямо мне говорил – ты мне заместо брата, хоть и простой шахтер. И беседовали, и обедали вместе.

– Грузин какой-нибудь? – спросил Николаев.

– Зачем мне твой грузин, сам господин Воскресенский, хозяин всех рудников. Ты разве понимаешь, как он меня уважал. А у него миллион капитал был, вот какой был человек. Понял?

Николаев переглянулся с Крымовым, и они оба юмористически подмигнули, покачали головами.

– Ну и ну, – сказал Николаев, – вот это действительно. Век живи, век учись.

– Вот и учись, – сказал старик, не замечая насмешки.

Странный это был вечер. Поздно ночью, когда люди стали уходить, Спиридонов сказал Крымову:

– Николай, и не беритесь за шинель, не пущу, будете у меня ночевать.

Он стелил Крымову постель не торопясь, обдумывая, что куда постелить – одеяло, ватник, плащ-палатку. Крымов вышел из блиндажа, постоял в темноте, глядя на колышущийся огонь, вновь спустился вниз, а Спиридонов все еще стелил ему.

Когда Крымов снял сапоги, улегся, Спиридонов спросил:

– Ну как, удобно?

Он погладил Крымова по голове, улыбнулся доброй, пьяной улыбкой.

Огонь, горевший наверху, почему-то напомнил Крымову костры, горевшие январской ночью 1924 года в Охотном ряду, когда хоронили Ленина.

Все, оставшиеся ночевать в подземелье, казалось, уже уснули, мрак был непроницаем.

Крымов лежал с открытыми глазами, не замечая темноты, думал, думал, вспоминал…

Сильный мороз стоял все это время. Темное зимнее небо над куполами Страстного монастыря, сотни людей в ушанках, буденовках, в шинелях и кожанках. Страстная площадь вдруг забелела от тысяч листков – правительственное сообщение.

Тело Ленина везли из Горок до железнодорожной станции на крестьянских санях. Полозья скрипели, пофыркивали лошади. За гробом шла Крупская в круглой меховой шапочке, обвязанной серым платком, сестры Ленина – Анна и Мария, друзья, крестьяне из деревни Горки. Так провожают на вечный покой добрых интеллигентных тружеников, земских врачей, агрономов.

В Горках стало тихо. Блестел кафель голландских печей, возле застеленной белым летним одеялом кровати стоял шкафчик, уставленный бутылочками с подвязанными сигнатурками, пахло лекарствами. В пустую комнату вошла пожилая женщина в медицинском халате. Она шла по привычке на цыпочках. Женщина, проходя мимо постели, подняла со стула бечевочку с привязанным к ней кусочком газеты, и молодая кошка, спавшая в кресле, услышав привычное шуршание игрушки, быстро подняла голову, поглядела на пустую кровать и, позевывая, опять улеглась.

Шедшие за гробом родные и близкие товарищи вспоминали ушедшего. Сестры помнили белоголового мальчика, у него был трудный характер, иногда он становился насмешлив, требователен до жестокости, но он был хороший, любил мать, сестер, братьев.

Жена вспоминала – в Цюрихе он, сидя на корточках, разговаривает с маленькой внучкой квартирной хозяйки Тилли; хозяйка сказала со смешившим Володю швейцарским акцентом:

– Вам надо заводить детей.

Он лукаво, быстро поглядел снизу на Надежду Константиновну.

Рабочие с «Динамо» приехали в Горки, Володя пошел к ним навстречу, забылся, хотел заговорить, жалобно замычал и махнул рукой; и рабочие стояли вокруг и плакали, глядя, как он плакал. И этот взгляд перед концом, испуганный, жалобный, словно обращенный ребенком к матери.

Вдали показались станционные строения, среди снега чернел паровоз с высокой трубой.

Политические друзья великого Ленина, шагавшие за санями с заиндевевшими от мороза бородами – Рыков, Каменев, Бухарин, – рассеянно поглядывали на рябого смуглолицего человека в длинной шинели, в сапогах с мягкими голенищами. Они обычно со снисходительной насмешкой оглядывали его униформу кавказского человека. Будь Сталин тактичней, не следовало бы ему приезжать в Горки, где собрались родные и самые близкие друзья великого Ленина. Они не понимали, что он-то, единственный, станет наследником Ленина, оттолкнет их всех, даже самых близких, даже отгонит жену от ленинского наследства.

Не у них – Бухарина, Рыкова, Зиновьева – была ленинская правда. И не у Троцкого была она. Они ошиблись. Никто из них не стал продолжателем дела Ленина. Но и Ленин до последних своих дней не знал и не понимал, что дело Ленина станет делом Сталина.

Почти два десятилетия прошло с того дня, когда на скрипящих деревенских санях везли тело человека, определившего судьбы России, Европы, Азии, человечества.

Мысль Крымова упорно тянулась к тому времени, ему вспоминались морозные дни января 1924 года, треск ночных костров, морозные стены Кремля, стотысячные плачущие толпы, рвущий сердце вой заводских гудков, зычный голос Евдокимова, читавшего с деревянного помоста обращение к трудящемуся человечеству, тесная кучка людей, несущих гроб в деревянный, наскоро сколоченный Мавзолей.

Крымов поднимался по застланным коврами ступеням Дома союзов, мимо закрытых черными и красными лентами зеркал, и пахнущий хвоей теплый воздух был полон горестной музыкой. Войдя в зал, он увидел склоненные головы тех, кого привык видеть на трибуне, в Смольном, на Старой площади. Потом здесь же, в Доме союзов, он вновь увидел эти склоненные головы в 1937 году. И, вероятно, обвиняемые, слушая нечеловеческий, звенящий голос Вышинского, вспоминали про то, как они шли за санями, стояли у гроба Ленина, и в ушах их звучала траурная мелодия.

Почему он вдруг стал думать на СталГРЭСе в праздничную годовщину об этих январских днях? Десятки людей, создававших вместе с Лениным большевистскую партию, оказались провокаторами, платными агентами иностранных разведок, диверсантами, а один лишь человек, никогда не занимавший центрального положения в партии, не знаменитый как теоретик, оказался спасителем дела партии, носителем истины. Почему они сознаются?

Обо всем этом лучше было не думать. Но эту ночь Крымов думал именно об этом. Почему они сознаются? А почему я молчу? Вот я молчу, думал Крымов, не нахожу силы сказать: «Я сомневаюсь в том, что Бухарин диверсант, убийца, провокатор». А при голосовании я поднял руку. А после этого поставил свою подпись. А после этого сказал речь, написал статью. Моя горячность мне самому кажется искренней. А где же в это время мои сомнение, смятение? Что же это? Человек с двумя сознаниями? Или это два разных человека, и у каждого свое, несхожее со вторым, сознание? Как понять? Но это всегда и всюду, не только у меня, у самых разных людей.

Греков высказывал то, что подспудно чувствовалось во многих людях, то, что, находясь под спудом, тревожило, интересовало, иногда влекло Крымова. Но, едва это подспудное было высказано, Крымов ощутил злобу и вражду, желание согнуть, сломить Грекова. Если б понадобилось, он, не колеблясь, расстрелял бы Грекова.

А вот Пряхин говорил казенными, холодными, чиновными словами, говорил именем государства о процентах выполнения плана, о поставках, об обязательствах. Подобные чиновные, бездушные речи, чиновные, бездушные люди, произносившие эти речи, были всегда чужды, неприятны Крымову, но с этими людьми он шел нога в ногу, они теперь были его старшими товарищами. Дело Ленина, дело Сталина воплотилось в этих людях, в государстве. Крымов готов был, не колеблясь, отдать жизнь за его славу и силу.

Вот и старый большевик Мостовской. Он ни разу не выступал, защищая людей, в чьей революционной чести был уверен. Он молчал. Почему же он молчал?

А вот слушатель высших курсов журналистики, где когда-то преподавал Крымов, милый, честный парень – Колосков. Он, приехав из деревни, рассказывал Крымову про коллективизацию, про районных мерзавцев, которые включают в кулацкие списки людей, чьи дома или сады им приглянулись, своих личных врагов. Он рассказал о голоде в деревне, как с непоколебимой жестокостью забрали весь хлеб до последнего зерна… Он начал говорить о чудном деревенском старике, погибшем, чтобы спасти жизнь своей старухе и внучке, и заплакал. А вскоре Крымов в стенной газете прочел очерк Колоскова о кулачье, которое зарывает в землю зерно, дышит звериной ненавистью к росткам нового.

Почему он писал так, этот, плакавший от душевной боли, Колосков? Почему молчал Мостовской? Неужели из одной лишь трусости? Сколько раз Крымов говорил одно, а в душе было другое. Но вот когда он говорил и писал, ему казалось, что именно так он и думает, и он верил, что говорит то, что думает. А иногда он говорил себе: «Ничего не поделаешь, революции так нужно».
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.