Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (23)

[1] [2] [3] [4]

[343]

до больше, чем женщины, которые еще девочками становятся взрослыми и с подлой трезвостью смотрят на мир?..

А самому Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике про жида и артиста.) Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 32 году в редакции "Литературной газеты" был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи - уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму.

Под конец жизни Мандельштам не выдержал и сам признал себя в письме к Тынянову: "Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются, кое-что изменив в ее строении и составе..." Я не знаю, сохранилось ли это письмо в архиве Тынянова. Скорее - нет. Если не он сам со страху, то его жена или дочь уничтожили бедный листочек с самопризнанием. В свое время, прежде чем опустить его в ящик, Наташа Штемпель сняла с него копию. В таком виде оно и осталось у меня в бумагах. Тынянов на письмо не отозвался. Винить его за это не надо - время было страшное. На письма не отвечал никто. Издатели Мандельштама удивляются, что почти все письма адресованы мне. Мандельштаму было свойственно говорить со мной - хотя бы в письмах, но в нормальных условиях он вряд ли бы этим ограничился. Люди кое о чем догадываются, но все же не представ-ляют себе, как и где мы жили. Даже немцы этого не знают, а,

[344]

пожалуй, только евреи в зоне немецкой оккупации. И не одни мы с Мандельштамом знали, где мы живем, а вся огромная и обезумевшая страна.

В письме к Тынянову слышится то, что Мандельштам называл чувством поэтической правоты. Об этом чувстве Мандельштам догадался еще в ранней юности. Обладатель чувства поэтической правоты не нуждается в признании и посвящении в рыцари, а поэзия для него - простое и домашнее дело. Он работает "для себя", не навязывает своей работы людям и предоставляет им последний суд: "Если людям нужно, они сохранят".

Поэт не бывает непризнанным, потому что нуждается только в "первых читателях", а они всегда есть у каждого, кто пишет стихи. Спор о месте поэта ведется не поэтами, а читателями.

[345]

Большая форма

I. Трагедия

В двадцатых годах Мандельштам пробовал жить литературным трудом. Все статьи и "Шум времени" написаны по заказу, по предварительному сговору, что, впрочем, вовсе не означало, что вещь действительно будет напечатана. Страшная канитель была с "Шумом времени". Заказал книгу Лежнев для журнала "Россия", но, прочитав, почувствовал самое горькое разочарование: он ждал рассказа о другом детстве - своем собственном или Шагала, и поэтому история петербургского мальчика показалась ему пресной. Потом был разговор с Тихоновым (приятелем Горького, ведавшим "Всемирной литературой" и издававшим какой-то частный журнал) и Эфросом. Они вернули рукопись Мандельштаму и сказали, что ждали от него большего. Хорошо, что мы не потеряли рукописи - с нас могло статься. Мы еще не понимали, что существуют архивы и Мандельштаму полагается хранить рукописи. Мы не сохранили, например, рукописей статей. Они шли в типографию написанные от руки, а черновики бросались в печку. Редакции корежили их по своей воле (текстов все же не меняли, а только сокращали), а черновиков у нас не оставалось. С "Шумом времени" нам повезло. У меня случайно оказался большой конверт, я сунула в него листочки, и они пролежали несколько лет. Второй - чистовой экземпляр кочевал по редакциям, и все отказывались печатать эту штуку, лишенную фабулы и сюжета, классового подхода и общественного значения. Заинтересовался Георгий Блок, двоюродный брат поэта, работавший в дышавшем на ладан частном издательстве. К тому времени Мандельштам уже успел махнуть рукой на все это дело. Книга вышла, а рукопись все же пропала, скорее всего, у самого Блока, когда его арестовали. Взяли его как бывшего лицеиста. Люди и рукописи были обречены на мытарства и гибель. Удивительно, что хоть что-то сохранилось, но

[346]

возможен оборот судьбы, когда исчезнет и то, что случайно уцелело.

С каждым годом все труднее становилось и со статьями. К середине двадцатых годов для Мандельштама, поскольку он "не перестроился" (мы это выдумали, а не китайцы, у нас приоритет, нечего его уступать), начисто закрылась вся центральная печать. В перестроившемся мире человек, который не сумел и, страшно сказать, не пожелал перестроиться, оказывался у разбитого корыта (какое там корыто! Откуда такая роскошь - ведь мы не выловили золотой рыбки). Неперестроившихся делили на две группы: одним следовало помочь, других выбросить за борт как безнадежных. В двадцатых годах Мандельштам еще числился в дурачках, нуждаю-щихся в помощи, в тридцатых перешел в категорию, подлежащую уничтожению. Среди непере-строившихся безумцев он числился тогда одним из первых номеров. Самые безумные - "религиозники" - в счет не принимались и подлежали искоренению с первых дней. Границы категорий были зыбкими. Они определялись, вероятно, специальными советчиками, часть которых получала зарплату и паек, а другая часть, значительно более многочисленная, работала даром. Менялись границы в соответствии с курсом, а гайки, как известно, завинчивались намертво. Изобретатель гаек тоже бы завинчивал, но до такой степени, пожалуй, не решился бы. Если бы гайки завинчивались в тысячу раз слабее, результат был бы тот же: терпение, молчание, омертвение...

Как ни ясен был исход, Мандельштам жил посвистывая и поплевывая и закрывал глаза на будущее. В Киеве нашелся дурковатый редактор газеты. Он служил кем-то в поезде главного хозяина в годы гражданской войны (тогда еще главный хозяин не был главным) и потому получил целую газету. Ему заморочили голову молодые сотрудники, и он тиснул несколько статеек Мандельштама. Должно быть, у него был за это нагоняй, потому что он запомнил статейки. Мне довелось с ним встретиться уже в новое время - он жил в квартире Шкловских, впущенный туда Аркадием Васильевым. Шкловский, уходя из семьи, выделил для себя одну комнату, которую отдал председателю жилищного кооператива Васильеву. Это
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.