Глава XLII. «Доктор Живаго» (1)

[1] [2] [3] [4]

Что называется, «Мне отмщение, и Аз воздам»; все это доктор фиксирует без тени злорадства. Круг жизни Стрельникова замкнулся на его глазах — и моральная победа, разумеется, за тем, кто сумел отринуть соблазны века, никому не мстил, никого не расстреливал и завоевывал свою Лару — свою Россию — совсем иным способом. «Что вы для этого сделали?» — спрашивает Стрельников. «Это совсем другой вопрос»,— туманно отвечает доктор; да ничего не сделал. Был таким, каким задуман, и все тут.

Точно так же летают вокруг него Дудоров и Гордон — увлекаясь то террором, то православием, и все для того, чтобы в конце концов смириться, превратиться в конформных советских интеллигентов, которым доктор и скажет свое беспощадное: «Это как если бы лошадь рассказывала, как она объезжала себя в манеже». Впрочем, мысленно он сформулирует еще отчетливее и жесточе:

«Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов! Единственное живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

В печально знаменитом письме Пастернаку от редакции «Нового мира» о причинах отказа в публикации романа эта фраза отмечена особо — она вызвала негодование Константина Федина, взявшего на себя труд по сочинению всей «аналитической» части письма. Федин понял, что при всей их с Пастернаком дружбе и взаимных комплиментах фраза о безнадежной ординарности метит прямиком в него — да и во всех «добровольно пошедших служить Советской власти», как восклицает он не без пафоса в своем ответе. Он оскорбился до такой степени, что не заметил даже авторского милосердия к Дудорову и Гордону — эти вечные спутники живаговской жизни в конце получают надежду, война открывает им глаза, и именно чтением ими стихов доктора на балконе, над послевоенной Москвой, заканчивается роман. Исчезнув из мира живых, доктор Живаго остается его смысловым центром — он и после смерти позволяет друзьям почувствовать наступление некоего нового этапа их собственного существования, высвечивает в них то, что раскрепостила война.

Все персонажи романа сопоставляются с Живаго, на всех ложится отсвет его личности, каждого просвечивает его беспощадное зрение — взгляд поэта, по выражению Юнны Мориц, «шелуху милосердно сдирающий разом». В этом и смысл композиции, построенной на бесчисленных встречах главного героя с второстепенными: оставаясь неизменным на разных этапах своей и общей биографии, Живаго помогает автору подчеркнуть благотворные, а чаще гибельные перемены, происходящие с теми, кто доверился чужим мнениям и соблазнам времени. Образ главного героя в романе — тот валик музыкальной шкатулки, который, крутясь на месте, приводит в движение колокольчики; но они дребезжат все глуше, все мельче… и продолжается эта музыка ровно до тех пор, пока не лопнет пружина. То есть до 1929 года.

На всех путях Живаго его караулит Галлиулин — но мало ли было в тогдашней России белых офицеров из низов? Доктору неоднократно сопутствует Терентий Галузин, которому один раз даже приходится буквально воскреснуть из мертвых по такому случаю (он «отлежался после расстрела» и опять пошел странствовать по России). Терентий Галузин представительствует в романе за всех подобных ему «негодяев подростков, порочных, отсталых, из реалистов второгодников». При возвращении в Москву, как когда-то при выезде из нее, доктор встречается с Васей Брыкиным, который некогда в одном вагоне с семьей Громеко ехал «на трудовую повинность»,— но разве Вася Брыкин не типичен для этого времени и места? Это и есть олицетворение всего лучшего, что видит Пастернак в русской деревне,— кротости, милосердия, всетерпимости; и мало ли было таких судеб — гнали на трудовую повинность, сбежал, оклеветали, арестовали, сбежал, погорел, бродяжничал. В символистском романе Пастернака герою встречаются не только и не столько люди из плоти и крови, сколько персонифицированные концепции, типизированные биографии — и так ли уж важны их имена? Назовем всех конформистов еврейского происхождения Гордонами, всех раскаявшихся бунтарей — Дудоровыми, всех детей революции, которых она принялась пожирать,— Стрельниковыми. А в единственном числе оставим Тоню, Юру и Лару — немногих живых персонажей романа.

4

Исключительную роль в романе Пастернака играют имена — еще один пункт читательских претензий к книге. Отчего это всех героев так зовут, что язык сломаешь? Где он наковырял по России всех этих Анфимов Ефимовичей Самдевятовых, Ливериев Аверкиевичей Микулицыных, Агриппин Тунцовых, Евграфов Живаго, Вакхов, Маркелов, Свиридов и прочих? Где это видано, чтобы в начале двадцатого века героинь сплошь звали Руфинами Онисимовнами или Серафимами? Еще какая-то Матрена Степановна слоняется по обочине сюжета… Максим Аристархович Клинцов-Погоревших, глухонемой,— мало ему было счастья уродиться с такой фамилией! Санька Нехваленых… С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат? Распространенными именами наделены в романе разве что Юрий Андреевич (с редкой фамилией Живаго), Тоня (с нечастой фамилией Громеко), ее мать Анна Ивановна, отец Александр Александрович, Юрин дядя Николай Николаевич да Лариса Федоровна Гишар, впоследствии Антипова. Даже носитель нейтрального имени Павел Антипов фигурирует в книге под странным уменьшительно-ласкательным обозначением «Патуля».

Раздраженному читателю невдомек, что у Пастернака слишком много оплошностей и промашек, чтобы считать их случайностью. Тут, как и в случае с совпадениями, налицо умысел: чем страннее имя, тем чужероднее для доктора персонаж. Все это люди из другой вселенной — либо из глухойСибири, либо с городских окраин; они принадлежат либо к другому социальному слою, либо к иной человеческой породе. И тут обратим внимание на занятную эволюцию: в «Записках Патрика» — неоконченном подступе к главному роману — всех героев звали по-человечески: Владимир Васильевич, Ольга Васильевна, Лев Николаевич, даже фабричный рабочий имеет вполне нейтральное имя Петр Терентьев (исключение составляет гротескная Нимфодора Пеоновна Харлушкина),— а главный герой титулован вполне фантастически: Патрик (Патрикий) Живульт! Он абсолютный чужак среди этих нормальных людей — и именно так ощущал себя Пастернак 1936 года. Но Пастернак десять лет спустя — человек, уверенный именно в своей правоте, в правоте ничтожного меньшинства и — более того — единицы. Это сознание, как уже было сказано, куплено дорогой ценой. Из загнанного одиночки он превращается в искупителя, из белой вороны — в единственного нормального (в высшем смысле) человека, из Патрикия, окруженного Ольгами, Владимирами, Глафирами,— в Юрия Андреевича, вокруг которого кружатся Анфимы, Маркелы, Дементии… Заметим, что Юрий — имя самое что ни на есть распространенное, и в народной сказочной традиции это имя победителя — Георгия Победоносца; Юрий Живаго — ни в коем случае не жертва, он несомненный триумфатор, чья победа лишь подчеркивается катастрофами, неуклонно постигающими всех его спутников. Это ощущение собственной неправоты и загнанности и не давало Пастернаку закончить «Записки Патрика», описать эпоху и свой путь в ней — тогда как десять лет спустя, после перевода «Гамлета», войны и духовного перелома, он блестяще справился с этой задачей.

5

Один из наиболее расхожих упреков роману заключается в том, что Юрий Живаго безлик; Василий Ливанов даже сравнивает его с типичным положительным героем советской литературы, в чьи выдающиеся достоинства предлагается поверить на слово. И сказать-то о нем ничего определенного нельзя, кроме того, что он слегка курнос.

«Может ли Юрий Живаго, с которым мы знакомимся на протяжении романа, быть автором таких стихов?— задается вопросом Ливанов.— Нет, потому что стихи эти безусловно могут быть написаны только Борисом Пастернаком».

Юрий Живаго слишком энигматичен, слишком никакое, чтобы написать «Рождественскую звезду», «Дурные дни» и «Свидание».Невозможно поверить, чтобы это существо, начисто лишенное воли, рефлексирующее, слабое, при всяком удобном случае плачущее,— сочинило что-то подобное «Лету в городе» или «На Страстной».

Это упрек серьезный, и окончательного мнения тут быть не может: в конце концов, верить или не верить в гениальность Юрия Андреевича — личное дело каждого. В свое время Борхес в «Пьере Менаре, авторе «Дон Кихота»», исследовал этот же феномен — отсвет, который личность автора бросает на текст: одно дело, ежели роман о сумасшедшем идальго написал его современник, побывавший в плену, потерявший руку и многое вынесший; совсем другое — если книгу три века спустя сочинил французский историк, книжник и затворник. Пастернак поставил отважный эксперимент — отдал свои стихи другому человеку, и отсвет его личности лег на тексты, подчеркивая в них другое и по-другому, чем если бы мы воспринимали их как стихи Пастернака. Многие читатели, кстати, так с ними сначала и знакомились — вне романного контекста: они были частично напечатаны в СССР задолго до публикации романа, входили в пастернаковские сборники, распространялись в списках гораздо шире, чем «Доктор Живаго» (пойди перепечатай шестьсот страниц!). И странное дело — в качестве стихов Живаго они воспринимаются иначе, нежели в качестве собственно пастернаковских; когда соотносишь «Хмель» или «Я дал разъехаться домашним» с образом Лары и допускаешь, что написал их тридцатилетний,— уходит ощущение «старческой игривости», раздражавшее Ахматову. Да, Живаго не Пастернак — но разве человек с чертами личности Живаго не мог написать поздних стихов Пастернака? Он не написал бы, конечно, ни «Лейтенанта Шмидта», ни «Спекторского». Ему это попросту было бы неинтересно. Пастернаку была присуща установка на выживание — Юрий Живаго в двадцатые годы опускался; неизвестно еще, чей выбор предпочтительнее; доктору не дано было «второго рождения» — но Пастернак, может, и из собственной жизни хотел бы его вычеркнуть… «Доктор Живаго» — вовсе не энигма, не пустое место, но тот, кем Пастернак был бы с самого начала, найдись у него тихое, кроткое мужество противостоять соблазнам эпохи.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.