Глава восьмая. «УПРАЗДНЕННЫЙ ТЕАТР» (1)

[1] [2] [3] [4]

– И всю ночь смотрел.

– У вас, как у воевавшего человека, какое было ощущение, когда раздался первый залп? Вас не передернуло?

– Для меня это было, конечно, неожиданно, но такого не было. Я другое вам скажу. С возрастом я вдруг стал с интересом смотреть по телевизору всякие детективные фильмы. Хотя среди них много и пустых, и пошлых, но я смотрю. Для меня главное, как я тут выяснил, – когда этого мерзавца в конце фильма прижучивают. И я наслаждаюсь этим. Я страдал весь фильм, но все-таки в конце ему дали по роже, да? И вдруг я поймал себя на том, что это то же самое чувство во мне взыграло, когда я увидел, как Хасбулатова, и Руцкого, и Макашова выводят под конвоем. Для меня это был финал детектива. Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним совершенно не было. И может быть, когда первый выстрел прозвучал, я увидел, что это – заключительный акт. Поэтому на меня слишком удручающего впечатления это не произвело. Хотя для меня было ужасно, что в нашей стране такое может произойти. И это ведь опять вина президента. Ведь это все можно было предупредить. И этих баркашовцев давно можно было разоружить и разогнать – все можно было сделать. Ничего не делалось, ничего!

– А с другой стороны, если бы президент пытался что-то предпринять раньше, демократы первые начали бы заступаться: дескать, душат демократию.

– Вот-вот, у нас есть такая категория либеральной интеллигенции, которая очень примитивно понимает нашу ситуацию. С точки зрения идеально демократического общества – да. Но у нас, повторюсь, нет никакого демократического общества. У нас – большевистское общество, которое вознамерилось создавать демократию, и оно сейчас на ниточке подвешено. И когда мы видим, что к этой ниточке тянутся ножницы, мы должны как-то их отстранить. Иначе мы проиграем, погибнем, ничего мы не создадим. Ну а либералы всегда будут кричать. Вот Людмила Сараскина, очень неглупая женщина, выступила с возмущением, что, дескать, такая жестокость проявлена, как можно, я краснею. Пусть краснеет, что же делать. А я думаю, если к тебе в дом вошел бандит и хочет убить твою семью. Что ты сделаешь? Ты ему скажешь: как вам не стыдно, да? Нет-нет, я думаю, что твердость нужна. Мы – дикая страна.

А вот теперь говорят, что в октябре среди защитников Белого дома были не только люмпены – там были и образованные люди. Наверное, были. Каждый заботился о своих интересах. И все эти господа, которые твердят, что они тоже за рынок, – все эти хасбулатовы и руцкие, – они совершенно о России не думают. Они думают о себе, о своих амбициях, о своих креслах. Ну что Руцкой? Он фельдфебель по уровню своему. Представляете, если бы он был президентом? Или – Хасбулатов? Или – Бабурин? Или вся эта шантрапа. Что это такое было бы! Страшная публика! Я не идеализирую ни президента, ни его команду, но я когда сравниваю, я, конечно, вижу очень серьезную разницу. Очень серьезную».

После публикации этого интервью – в котором опять-таки нет ничего криминального, есть и слова об ужасе происходящего, и о том, что власть сама довела противостояние до горячей фазы, – искаженные цитаты из него пошли гулять по прессе, а фраза про «финал детектива» склонялась на разные лады. Ишь, детектив ему! Кровожадный зритель. В январе 1994 года Окуджава выступал в Минске, и там случился уже упоминавшийся инцидент: во время пикетирования его концерта славянским собором «Белая Русь» (была такая организация в Белоруссии в девяностые годы, по духу близкая к «Памяти») актер Владимир Гостюхин сломал и бросил себе под ноги его пластинку, а из зала выкрикнули несколько оскорбительных фраз. Впрочем, большая часть зала тут же принялась просить прощения за земляков, к Окуджаве на сцену побежали дети с цветами… Он невозмутимо допел и дочитал программу. Игорь Волгин в своих воспоминаниях об Окуджаве предполагает, что он жалел о сказанных сгоряча словах – и про прижученных жуликов, и про необходимость силы и жесткости. Я абсолютно убежден, что, искренне сожалея о ситуации, в которой они были сказаны, о самих этих словах он не жалел ничуть. В интервью мне в июле 1996 года, после стремительного увольнения ближайших ельцинских силовиков А. Коржакова и М. Барсукова, он рассказывал о своей реакции на эту теленовость: «Я вздрогнул. Признаюсь, радостно вздрогнул. Мне было приятно, что погнали голубчиков». Отлично видя, что рейтинг Ельцина падает, что от него отворачиваются и те, кто всем ему обязан, он продолжал в интервью и письмах повторять: да, он часто ошибается, но другого нет. Опубликована его переписка с читателем Сергеем Вдовиным, пенявшим ему на категоричность его поздних высказываний. Сначала Окуджава отвечает мягко:

«Да, я сам чувствую, что стал категоричнее, безапелляционнее, нетерпимее и, конечно, виноват, однако это распространяется на интонацию, она придает моим оценкам скоропалительность и прочие „замечательные“ свойства, отмеченные Вами. Я думаю, что причиной этому, с одной стороны, общая лихорадка, охватившая наше общество, а с другой – старость, и ничего нельзя поделать. Беда».

Впоследствии он отвечал резче и определеннее:

«В России никогда не умели уважать личность – только общину, только коллектив. Россия никогда не уважала закон („Закон, что дышло…“). А это все приобрести в один день с помощью декрета невозможно. <…> Пока мы жили под дубиной Сталина, под палкой Брежнева и т. п., мы соблюдали видимость (показушную) нормального общества, а когда палку убрали, наша подлинная сущность вылезла наружу и мы обезумели. Поэтому, к сожалению, нами еще долгое время нужно управлять, нас нужно придерживать в узде, чтобы мы окончательно не распоясались. Горько, но иного не может быть».

Думаю, причина столь бурной реакции на его тогдашние высказывания заключается в несовместимости окуджавовских песен и того мира, который мы видим вокруг себя. Мы не прощаем этому человеку навеянных им грез и принесенных им обольщений, не прощаем ему и того, что он – в реальности – субтильный грузин с усиками, коммунарский сын. Ведь написанные им песни так прекрасны, что должны бы исполняться рослым красавцем либо вообще быть анонимными: они по сути – народные, так же бессодержательны и универсальны. Он занес к нам сюда несколько небесных звуков – а сам, видите ли, подписывал письма: сначала в защиту диссидентов, потом с требованием «раздавить гадину». Ведь это он занес к нам сюда небесные звуки! Соблазнил своим последним троллейбусом, голубым шариком, бумажным солдатиком. Мы и поверили. А жизнь – она вон какая.

Главная претензия к Окуджаве – именно его пресловутое «арионство»: то, что он своим присутствием – и своими песнями – как бы благословил и девяностые, и шестидесятые, и семидесятые, и отца-коммунара, и всех приватизаторов. Попытался натянуть человеческое лицо на стальные и каменные сущности. А это нечестно. Лучше без человеческого лица. Разоблачителям невдомек, что единственную ценность в мире только и представляет это самое человеческое лицо, несчастное, жалкое, чаще всего мокрое от слез, – но именно ради него мы сюда и приходим. Никакие сверхчеловеческие, монументальные громады не отменят и не заменят крошечного подвига милосердия и взаимопонимания, никакие великие задачи не задушат и даже не уравновесят простой человеческой доброжелательности. Ведь апология сверхчеловечности, бесчеловечности, архаических непримиримых ценностей, толп, стад, монументальных свершений – во многих случаях не что иное, как вопль оскорбленной души: если все в мире так ужасно, пусть человеческого не будет в нем вообще! Нельзя сажать цветы на могилах, потому что цветы становятся оправданием могил! Нельзя набрасывать цветной покров на язвы мира! А Окуджава только тем и занимался, что делал жизнь приемлемой – тогда как честней и правильней, наверное, было бы вообще к чертям отвергнуть такой мир. Ведь человеческое, доброе, сладкозвучное – только компрометирует его.

Окуджаве не могут простить того, что его призывы к милосердию сочетались с абсолютно коммунарской последовательностью в собственных взглядах и поступках: от него в самом деле могли ждать одобрения расстрела Белого дома, это не противоречило его творчеству. Окуджава привнес в нашу литературу кавказский фатализм в сочетании с русской фольклорной скорбью: принимать участь – и плакать над участью, неукоснительно следовать долгу – и ненавидеть долг. Вероятно, эта коллизия умерла вместе с советским социумом: долг рухнул вместе с идеологемой (другой у большинства не нарос, религиозность не укоренена), а сентиментальность разрушена, поскольку она вообще-то есть свойство высокоорганизованной души, а эта высокая организация канула вместе с советской империей. Сегодня у нас – ни долга, ни милосердия, ни, соответственно, их конфликта; одно взаимное раздражение да составление списков на уничтожение. И когда среди этого голос Окуджавы напоминает нам – «Все мы топчемся в крови, а ведь мы могли бы…» – у многих возникает честное желание его заткнуть, чтобы не травил душу.

В девяностые годы здесь не должно было, не смело остаться ничего чистого. Чтобы потом с полным правом можно было вообще прикрыть лавочку – что и было исполнено. А потому на репутацию Окуджавы – и слева, и справа – набрасывались с особым рвением. Он – мешал.

Теперь его нет, но он все равно мешает.

Как собственный герой, бумажный солдат (это сравнение принадлежит Ольге Окуджава, и с ним трудно не согласиться), он продолжал настаивать на своих ценностях, многократно скомпрометированных и все более опасных для репутации. Он продолжал говорить то, что думает, не меняясь и не перекрашиваясь, оставаясь все тем же либералом первой волны: государство – не фетиш, а большая жилищная контора. Россия может быть Швейцарией или по крайней мере Америкой.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.