9

[1] [2] [3]

– «Вот мчится тройка удалая» или «Вот мчится тройка почтовая»…

– Нет, я пела Государю другую песню. – Она поставила бокал на стол, приосанилась, чуть подняла голову, вполголоса запела:

Вот тройка борзая несется,
Ровно из лука стрела,
И в поле песня раздается —
Прощай, родимая Москва!
Быть может, больше не увижу
Я, Златоглавая, тебя,
Быть может, больше не услышу
В Кремле твои колокола.
Не вечно все на белом свете,
Судьбина вдаль влечет меня,
Прощай, жена, прощайте, дети,
Бог знает, возвращусь ли я?
Вот тройка стала, пар клубится,
Ямщик утер платком глаза,
И вдруг ему на грудь скатилась
Из глаз жемчужная слеза.

И Государь сказал: «От этой песни у меня сдавило горло».

Вот как Государь чувствовал русскую песню. А когда Государь со мной прощался, он крепко пожал мне руку и сказал: «Спасибо вам, Надежда Васильевна. Я слушал вас с большим удовольствием. Мне говорили, что вы никогда не учились петь. И не учитесь. Оставайтесь такой, какая вы есть. Я много слышал ученых соловьев, но они пели для уха, а вы поете для сердца». Вот, дорогая Вика, какое счастье мне выпало в жизни – такие бесценные слова услышать от самого Государя-императора.

– Да, да, конечно, – согласилась Вика, отмечая про себя, что половина бутылки с вином уже опорожнена.

– Государю в Царском Селе я пела много раз, любила ему петь, и он любил меня слушать. И беседовать со мной любил, так что даже придворные обижались, осуждали меня за то, что я, разговаривая с Государем, размахивала руками. А Государь не осуждал, понимал, что великосветским манерам я не обучена. И вот такого царя убили! Никогда не прощу! – с ненавистью добавила она, лицо ее сделалось злым. – Никому не прощу! Живи Государь в Москве среди истинно русских людей – и никакой бы революции не было, не дали бы русские люди в обиду батюшку-царя… Помню я в Москве Бородинские торжества. Люди запрудили все улицы, пели, плясали, солнце сияло на крестах и куполах Златоглавой. А как грянул Великий Иван и как подхватили его все сорок сороков, земля задрожала и слезы брызнули из глаз у всех, кто был тогда в Москве. Разве возможен в Петербурге такой праздник? Там все аристократы, немцы да чухна, вот и затеяли революцию эту распроклятую. Шаляпин – вот был истинно русский человек, меня с ним Мамонтов познакомил. Сказал мне Федор Иванович: «Помогай тебе Бог, родная Надюша, пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я – слобожанин, не деревенский». Да, много добрых и умных людей послал мне Бог на моем пути.

Под окном громко прокукарекал петух. Вика вздрогнула от неожиданности.

Плевицкая рассмеялась:

– У нас не только собаки и кошки, мы и кур держим. Коленька сам их кормит. – Она встала. – Устали, наверно, слушать меня, надоело небось.

– Что вы, – тоже поднимаясь, запротестовала Вика. – Вы так интересно рассказываете.

Она не лукавила. Ей действительно было интересно. Эта крестьянка с тремя классами приходской школы, здоровавшаяся за ручку с самим Государем-императором, низвергнутая затем революцией до положения беженки без угла и крова и снова вознесенная до мировой известности, – это ли не судьба?

– Спасибо, коли так… Пойдемте, я вам покажу наш дом, а потом посидим в саду.

Витая деревянная лестница вела из гостиной на второй этаж. На закруглении, над широкой ступенькой, – оконце в стене. Плевицкая взяла Вику за руку:

– Видите, прямо за нами лес, а тут, – она приблизила лицо к самому стеклу, – Коленькин гараж встроен, когда машина есть, обязательно гараж нужен. И еще удобно – отдельный вход в кухню. Мария утром приходит, мы и не слышим. Вообще-то я рано встаю, но иногда бессонница мучает, разные мысли одолевают, засыпаешь только около семи.

В кабинете Скоблина стояли книжные шкафы, французские книги на одних полках, русские – на других: Тургенев, Достоевский, Толстой…

– Я любила Толстого раньше, но когда прочитала: «Разрушение ада и восстановление его», больше в руки не беру. Злой старик, на всех слюной брызжет, всех ругает, один он умный, зачем мне такое?

Стены кабинета тоже увешаны портретами: Куприн, Бунин, Керенский, много генералов, офицеров.

– Это все наши – корниловцы… Коленька участвовал в пятистах боях, много раз ранен, корниловцы не щадили своих жизней, если бы все воевали так, как корниловцы…

За Россию, за свободу
Коли в бой зовут,
То корниловцы и в воду,
И в огонь идут.

На глазах ее выступили слезы.

– Бедные, бедные… Истинные герои. Ведь я пела на Перекопе, в траншеях. Уже большевистские пушки гремели, а я пела. Но не удалось, не получилось…

Сейчас тебе кое-что покажу… – Она то называла Вику на ты, потом опять переходила на вы, наклонилась, сняла с нижней полки книгу, не толстую, но больше обычного формата, открыла на титульном листе, кивнула Вике: – Садись рядом, пол чистый, не бойся. Видишь: Надежда Плевицкая – «Дёжкин карагод»… Понятно название? Дёжка – это я, Надежда. Меня дома, в семье, Дёжкой называли. А карагод по-нашему, по-курски, – это хоровод. Предисловие Алексея Ремизова: «Венец». Большая честь!.. Но вы, московские, и фамилии-то такой не знаете, у вас Ремизов тоже запрещен, он в двадцать первом году Россию покинул… А вот – мамочка моя дорогая… – она прикоснулась губами к портрету, – мамочка моя бесценная, царствие ей небесное… Вот и я молодая. Как была курносой крестьянской Дёжкой, так и осталась. А это опять я. В боярском сарафане давала концерты. А вот часть вторая «Мой путь с песней», это издано уже позднее – в тридцатом году, сам Рахманинов издавал: издательство «ТАИР» – это его, Рахманинова, издательство. «ТА» – это Татьяна, «ИР» – Ирина – его дочери. Это я в деревне, это опять мамочка. Вся моя жизнь в этой книге описана. Я вам дам почитать. Только не эту, это – моя, я ее никому не даю, видишь, где прячу? – Она рассмеялась. – Как бриллианты все равно… Есть у меня еще два экземпляра, вот их я и даю читать знакомым, как вернут, я и вам дам.

Плевицкая открыла дверь в следующую комнату, скромно обставленную, объяснила: «Для гостей».

В спальне на стене портрет Скоблина во весь рост, в корниловской форме – мужественный офицер-красавец, на груди Георгиевский крест, на плече нашивка – череп и скрещенные кости.

– Таким Коленька был в двадцатом году, когда мы с ним познакомились, еще шли бои против красных, а поженились в городе Галлиполи, в Турции. Свадьба была скромной, несколько офицеров-корниловцев и посаженый отец – генерал Кутепов… Бедный Александр Павлович, похитили его злодеи-большевики, убили, замучили…

Она прослезилась. Открыла шкафчик, вынула бутылку коньяка, налила рюмочку, выпила, поставила обратно.

За спальней, отделенная аркой, маленькая комната – столик, пуфик за столиком, полочка для книг, широкий платяной шкаф, большое зеркало.

– Мои апартаменты, – пошутила Плевицкая. – Я люблю этот дом, он мне сразу понравился, выглядывает на улицу утюжком тупоносым. И уютно здесь, светло, окна выходят на север, восток, запад, видим, как солнышко встает, видим, как садится. Темноты не выношу. И одиночества тоже. Вам руки помыть не надо? Вот ванная комната.

Они оделись, вышли из дома в сад, за ними не спеша последовали собаки, за собаками кошки. У дома бродили куры.

Вика и Плевицкая уселись в плетеные кресла под тремя березками. Хоть февраль, а тепло, солнечно.

– Вот березки, – сказала Плевицкая, – это я их посадила.

Из кухни вышла Мария, Плевицкая глазами ей показала на стол. Мария вернулась в дом, вынесла ту же бутылку красного вина, поставила два бокала и орешки в вазочке.

– Сообразительная она у меня, полячка Мария Чека, но выросла во Франции, говорим с ней по-французски, я, честно говоря, не люблю польский язык: «пше», «пши», не говорят, а шипят, и все ГПУ поляки: Дзержинский, Менжинский.

Она налила себе и Вике.

– Ну, уж под русскими березками вам придется выпить…

– Конечно, – улыбнулась Вика.

– За Россию!

Они чокнулись.

– Да, – продолжала Плевицкая, – купили мы этот дом в мае 1930 года в бюро Шнейдера. Тут много русских живут. Когда-то здесь был лес, деревья корчевали, строили дома, а я вот березки посадила, – она дотронулась рукой до ствола, погладила его, – ах вы, милые мои, родимые, как увижу березки, так вспоминаю нашу деревню Винниково в Курской губернии, березовые наши рощи… А вы знаете, – голос ее чуть дрогнул, – я ведь вспомнила вашу квартиру в Староконюшенном…

– Да, вы говорили.

– В «Каролине» я говорила неуверенно, смутно что-то вспоминала, а потом вспомнила точно и отца вашего и маму вашу. Скажите мне, – взгляд ее сделался напряженным, – я все-таки хочу себя проверить: была ли у вас на двери медная табличка и вязью написано – «Профессор Мурасевич»?

– Марасевич, – поправила ее Вика, – была такая табличка, была.

– А родители живы?

– Мама умерла двадцать два года назад, а отцу уже около шестидесяти, я волнуюсь за него.

– Шестьдесят – не возраст, – отрезала Плевицкая, – и не волнуйтесь, не накликайте беду, Бог даст, будет жив и здоров. Так вот, Вика, меня к вам Станиславский возил… Я пела у вас… Уютно было, хорошо, хлебосольно по-русски… Меня Станиславский привез, а я с собой Клюева прихватила. Поэт Клюев, знаете такого?

Вика помешкала с ответом.

– Тихий был человек, – продолжала Плевицкая, – часто плакал. Вот я тебе почитаю его стихотворение, самое мое любимое. – Она откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.