Воспоминания о Корнее Чуковском (22)

[1] [2] [3] [4]

Вот что он пишет в предисловии к книжке стихов в гослитовской "Библиотеке советской поэзии":

"Вдруг ни с того ни с сего - при любых обстоятельствах - обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ощущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем - на три или четыре часа. Потом стоп! - вся музыка во мне прекращается..." ("Об этой книжке").

Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! - и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.

Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте... Но буквально через минуту раздается громкий стук - это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:

- Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!

И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что "немощен и дряхл до позора".

Его приглашение к радости - верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.

Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.

А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого "Тюковского". И, конечно, "Крокодила". Есть песнь песней - так это сказка сказок.

Быки и носороги,

Слоны и осьминоги,

Обнимемте друг друга,

Пойдемте танцевать!

Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь,

Утроба крокодила

Ему не повредила.

Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, "нехороший барбос, невоспитанный" (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня "без няни гуляет по улицам", - все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного "крокодилыча".

Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти - либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова - все то, что вдруг раздавалось и вдруг - стоп! - замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.

Быки и носороги,

Слоны и осьминоги,

Обнимемте друг друга,

Пойдемте танцевать!

1974

В. Каверин

Я - ДОБРЫЙ ЛЕВ

1

Это было в те далекие времена (1921), когда я, девятнадцатилетний студент, был членом маленького литературного общества "Серапионовы братья". Кроме еженедельных чтений мы иногда устраивали вечера, полные неудержимого веселья! Моя молодость сложилась счастливо, но даже в этой счастливой молодости они кажутся чем-то особенным, запомнившимся навсегда. На этих вечерах разыгрывались целые истории - и разыгрывались талантливо, остроумно. Душой этих импровизаций был всегда Лев Лунц, который выступал одновременно и как режиссер, и как конферансье, и как театральный рабочий. Над чем только не смеялись мы - и больше всего над собой. Иные из наших постановок носили названия - "Памятник Михаилу Слонимскому" или "Фамильные бриллианты Всеволода Иванова".

Но вот уехали Лунц и Всеволод Иванов, наши импровизации потускнели, поблекли. Однако традиции утвердились, и кому-то пришло в голову устроить литературный суд над Корнеем Чуковским. "Суды" мы прежде не устраивали, это была форма заурядная, - где только не устраивались эти "суды"! Один из них над Евгением Онегиным - описан в моем романе "Два капитана".

Не помню, кто был председателем, - кажется, Илья Александрович Груздев. С большим трудом мы уговорили взять на себя роль защитника Николая Николаевича Пунина, известного деятеля левого искусства. Я взялся выступить как обвинитель и сразу же принялся обдумывать свою речь. Народу собралось много: еще недавно наши "капустники" - так теперь назвали бы эти импровизации - пользовались успехом. Среди зрителей помню Анну Ахматову. Она вошла в темном платье, прямая, неулыбающаяся, и, сказав: "Первые да будут последними", покойно заняла кресло в последнем ряду.

Председатель объяснил сущность дела: обвиняемый ни словом не обмолвился в печати о сборнике "Серапионовы братья". Он противопоставил Маяковского Ахматовой с очевидным намерением поссорить этих незаурядных поэтов. Оратор краснел, заикался, мямлил, но снисходительная аудитория выслушала его благосклонно. Допросили свидетелей. Один из них запутался в своих длинных показаниях, и меланхолический М. Зощенко, воспользовавшись паузой, неожиданно закончил один из его сложных периодов, придав ему противоположный смысл. В зале засмеялись - в первый и единственный раз. Вечер не удавался.

Председатель предоставил слово общественному обвинителю, и я сразу же взял какой-то неверный тон с искусственными восклицаниями негодования и возмущения. По какому поводу я негодовал? Чем возмущался? Плетя нечто невразумительное, я уставился на "защитника" - Н. Н. Пунина, - и тут произошло то, о чем я и теперь не могу вспоминать не краснея.

У Пунина был тик - непроизвольно дергалось веко левого (или правого?) глаза, и мне пришло в голову спросить: почему защитник ежеминутно подмигивает то свидетелям, то судье, то кому-то из публики? Уж нет ли здесь какого-нибудь тайного уговора?

Помню, что Пунин, слегка растерявшись, начал было что-то объяснять... Но я уже продолжал свою стремительную, бездарную речь.

Как же вел себя на этом "суде" Корней Иванович? Председателя он слушал с преувеличенным, подчеркнутым, глубоко серьезным вниманием. Мою неловкость по отношению к Пунину он отметил, чуть вздрогнув, подняв брови и как бы извинившись за меня перед ним. Когда некий поэт, известный своей глупостью и могучим телосложением, попросил слова и, ежеминутно пользуясь загадочным словом "синсический" (что можно было понять и как "социалистический", и как "стилистический"), стал упрекать Чуковского за какую-то его старую статью (кажется, о Горьком), Корней Иванович смиренно сложил длинные руки, сделал скорбное лицо и приготовился к закланию. Давно уже всем было ясно, что судить надо не его, а нас - за самодовольство, самонадеянность, за молодое нахальство. Но он, как выяснилось, придерживался противоположного мнения. В заключительной речи он разыграл целую маленькую комедию, покаялся в грехах, попросил снисхождения и воздал должное каждому оратору, отметив, в частности, что "с синсической точки зрения" упрекавший его поэт был совершенно прав.

2

Каков он был, этот писатель, известность которого напоминает своей сказочностью его же собственные сказки? Как создался вокруг него целый мир духовных ценностей, бесконечно разнообразный, оригинальный, привлекший внимание великого множества людей - от школьника до известнейших ученых? Как достиг он единства, нерасторжимо соединившего в нем писателя и человека?

Смысл его жизни заключался в поглощающей преданности литературе. С юных лет он пылко и навсегда влюбился в нее, и эта любовь нашла в его творчестве выражение, удивительное по своей разносторонности. Нечто подвижническое было в неустанности, беспрерывности его работы. Но самому ему, конечно, показалась бы высокопарной такая оценка.

Литература была для Корнея Ивановича не деянием, а делом, воздухом, которым он дышал, повседневностью - единственной возможностью существования. Он писал медленно, обдумывая каждое слово, без конца возвращаясь к написанному, сопоставляя бесчисленные варианты. И вместе с тем литература была для него делом веселым, счастливым, легким - не потому, что легко написать хорошую книгу, а потому, что без легкости, без чувства счастья он не мог бы ее написать.

Вот почему он навсегда запомнился всем, кто знал его, человеком общительным, остроумным, громогласным собеседником, любящим и понимающим шутку. Но он был еще и воплощением одушевленной памяти, которая с величайшей свободой рисовала не беглые наброски, а целые картины.

Разговаривая, рассказывая, слушая собеседника (а Корней Иванович был восприимчивым, внимательным слушателем), он никогда не забывал о времени. Как все большие писатели, он знал, что такое "мертвая хватка работы", прикованность к письменному столу, без которой ничего значительного написать невозможно.

Не только друзья или знакомые знали раз и навсегда установленный его распорядок рабочего дня. Можно было бы прибавить - и ночи. Он ложился рано и в шестом часу утра уже сидел за столом.

Почти каждый год появлялись статьи Корнея Ивановича, направленные против канцеляризмов, пошлости, безграмотности, самодовольной тупости, мещанства - и это продолжалось десятилетия. В борьбе за чистоту и богатство русского языка он пускал в ход весь свой грозный арсенал - и насмешку, и яд сарказма, и едкую иронию критика, поседевшего в литературных боях. И с такой же неутомимой последовательностью он приветствовал в литературе все новое, оригинальное, внушающее надежду.

Могло показаться, что, работая над мемуарами, историко-литературными сочинениями, переводами, он жил как бы в некотором отдалении от нашей литературной жизни. Это было бы ошибочное впечатление. И, может быть, самое поразительное заключалось в том, что, живо интересуясь нашими делами, дискуссиями, литературной борьбой, сегодняшним днем, он никогда не забывал об историческом значении русской литературы. Он был единственным среди нас обладателем необъятного опыта, и его всепонимающие глаза смотрели проницательно-зорко.

Понимание современности, живое, беспрестанное участие в ней удивительным образом соединялось в Корнее Ивановиче с чувством "вечности" нашей литературы, идущей своим особенным путем почти десять столетий.

Разумеется, чтобы понять этот путь, надо было стать знатоком и мировой литературы, и он стал им.

3

Б. Пастернак в автобиографии "Люди и положения" написал о Льве Толстом ("Новый мир", 1967, № 1), что "он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явление в... исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве или в торжестве большой душевной победы".

Мысль Пастернака верна не только по отношению к Толстому. У Толстого зоркость детского зрения осталась на всю жизнь, другие писатели воспользовались ею для рассказа о собственном детстве. Лучшая книга Н. Г. Гарина-Михайловского - "Детство Темы". А. Н. Толстой написал "Детство Никиты" - шедевр, в котором русская природа - весна, лето, осень, зима изображена как бы непреднамеренно, мимолетно и вместе с тем удивительно изящно и верно. Для кого написана эта книга - для детей или взрослых?

Тот факт, что дети создают свой собственный круг чтения, неоспорим. Жюль Верн писал свои знаменитые романы для взрослых. В детскую литературу "скользнули" и заняли прочное место Стивенсон, Гюго, Вальтер Скотт. Не для детей писал Гоголь свои "Вечера на хуторе близ Диканьки", а А. К. Толстой, без сомнения, и думать не думал, что "Князь Серебряный" когда-нибудь станет книгой, которую гимназисты (и я в том числе) получали в награду при переходе из четвертого в пятый класс.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.