Воспоминания о Корнее Чуковском (29)

[1] [2] [3] [4]

А последняя фраза была такая:

"Спасибо за письмо и за то, что оно - длинное".

Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.

И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику - не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу...

А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине - и по журнальным делам, и просто так, в гостях.

За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не "дотягивал", такие бурлили в нем силы.

Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.

Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал - иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу "отключался" от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко "отключаясь" при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.

После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: "To Corney Ivanovitch Tchoukovsky". Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького... Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере - Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.

- И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли...

Рассказы его никогда не были просто литературной болтовней, они, подобно его письмам, всегда имели свою скрытую поэтику.

Сам он умел слушать гениально - очень серьезно, направленно, с колоссальным вниманием, при первых же словах собеседника поворачиваясь к нему всем корпусом, как бы готовясь услышать нечто абсолютно для него новое и чрезвычайно, заведомо важное. Наверное, странно особо отмечать такую черту, но что поделаешь, мы порой так заняты собою и так плохо слушаем друг друга, что при нем иногда даже неловко становилось: во всяком случае, я редко решался на сколько-нибудь пространные монологи, мне все казалось: а стоит ли это говорить, насколько это будет отвечать его активной внимательности? Однажды сидел я вместе с другими гостями на первом этаже, в столовой, за большим обеденным столом; хозяин велел принести из погреба бутылку коньяку (перед ним самим стоял маленький стаканчик, туда накапали валокордина), коньяк принесли - бутылка была запотевшая, холодная. И тут сам не ведаю, с чего это - я не выдержал, заявил, что коньяк хранится неправильно, он должен стоять в теплом месте. Когда я открыл рот, Корней Иванович, только что выпивший свое лекарство, весь обратился в слух, и в глазах у него было почти ученическое изумление - как будто я сообщил ему разгадку этрусской письменности. Я и потом нередко ловил в них это выражение, когда он слушал - о чем бы то ни было. Поражало это его умение удивляться, эта детскость, кричаще контрастировавшая с той модой на взрослость и усталое всепонимание, согласно которой непосредственность и способность к удивлению почитаются нередко странностью, а то и дурным тоном.

Как-то я напомнил ему о нашем первом знакомстве четыре года назад, в канун юбилея Добролюбова, и был немало изумлен, когда выяснил, что он прекрасно помнит эту получасовую нашу встречу. Но вот что любопытно: стиль его отношений со мной теперь, после исторической для меня переписки, остался почти таким же, каким был тогда, когда я явился к нему чуть ли не безымянным мальчиком из газеты. Я, правда, и не был настолько тщеславен, чтобы, едучи к нему в первый раз после потрясшего меня отзыва о моей работе, воображать звуки фанфар и развернутые навстречу флаги и транспаранты, но распростертые объятия патриарха мне, не скрою, мерещились. И я ошибся: все было весело, гостеприимно и спокойно - как будто ничего такого он мне и не писал. Да и в дальнейшем я не раз замечал, что, так сказать, тональность его личного со мною общения была более сдержанной и ровной, чем тональность письменных отзывов.

Не знаю, как это объяснить, и не умею передать, как это внешне выражалось, но в нем, казалось мне, как бы всегда работал незримый счетчик, отмерявший время. Он жил не в житейском ритме - ритм его труда повелевал им и его поведением. Он мог быть сколь угодно внимателен, разговорчив, общителен, весел, озороват, но мне чувствовалось, что он не весь здесь, что какая-то непрерывная работа совершается в нем, какие-то клетки в мозгу всегда помнят о письменном столе в его кабинете, считают часы и минуты до того момента, когда можно будет сесть за этот стол, взять в руки перо и начать водить им по бумаге, - и вот тогда-то начнется единственно полная, безусловная, неделимая жизнь.

И не было в этом никакой ущербности - как раз напротив. Как правило, и во многих других творческих людях заметна эта черта: иногда почти физически ощущаешь невозможность преодолеть какую-то внутреннюю преграду, за которой и таится самое главное. Черта эта бывает порой трудна для окружающих, она нередко раздражает и отчуждает; но дело этих окружающих - взять на себя труд понять эту особенность, принять ее как данность, как естественную реакцию самозащиты, оплачиваемую порой дорого, прощать ее, в конце концов, - и такое понимание будет рано или поздно вознаграждено.

В Чуковском тотальная захваченность своим призванием ощущалась настолько сильно и постоянно, что я всегда - даже после непродолжительного и поверхностного общения - уходил от него с таким чувством, будто долго был подключен к генератору, намного вперед зарядившему меня энергией.

Когда в 1967 году редакция одного журнала попросила меня написать что-нибудь к восьмидесятипятилетию Корнея Ивановича, я назвал эту небольшую статью "Чуковский работает" и в конце ее писал так: "У Чуковского нужно учиться. Учиться не только знаниям, но и кое-чему потруднее - тому, о чем сказал поэт:

Не спи, не спи, работай,

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой,

Как летчик, как звезда.

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну,

Ты - вечности заложник,

У времени в плену.

Это нужно знать. Это относится не только к художникам... Надо знать и то, что когда мы в сладком предутреннем сне поворачиваемся в своей постели, поплотнее закрываясь одеялом от предрассветного холодка, - в это время под Москвой, на втором этаже переделкинского дома, Корней Иванович уже сидит за своим рабочим столом".

Когда номер журнала вышел, я послал его Чуковскому вместе с большим письмом, но ответа не получил, - вероятнее всего, по недоразумению: письмо я, не подумав, вложил прямо в журнал, а журнал этот мог Корнея Ивановича не заинтересовать или не попасть ему в руки. Я не очень этим огорчился: статья моя, в особенности ее патетическое и, вероятно, излишне "красивое" заключение, была нужна прежде всего мне самому - это было своего рода заклинание Чуковским и Пастернаком, заклинание, относящееся к себе. Ибо работать я еще продолжал достаточно непостоянно и недисциплинированно, хотя и менее бестолково, чем раньше. А научиться дисциплине работы мне необходимо было - я писал тогда книгу о сказках Пушкина, писал неровно: брался, бросал, снова брался, и все это было праздником и каторгой одновременно. Но самое главное - на очереди стояла другая книга, тема была огромная, сложнейшая, а сделано было совсем мало.

Кончилось все это плохо. Обстановка сложилась так, что в 1968 году договор со мною был расторгнут. Издательство сослалось на то, что я сорвал сроки. Просьбы и звонки разных заступников успеха не имели. Чуковскому сообщили о том, что случилось, и уговаривали меня к нему поехать. Я никого ни о чем не хотел просить, у меня были на то причины. Я спорил, сопротивлялся, но в конце концов поехал - нехотя, испытывая презрение к самому себе, - и до сих пор благодарен человеку, настоявшему на этом визите. Правда (забегаю вперед), "заступничество" и тут оказалось безрезультатным, но совсем не об этом речь.

Я приехал в Переделкино вечером. Была поздняя осень, быстро смеркалось, и когда я дошел до дома, стало совсем темно. Я на всякий случай обошел дом, посмотрел на второй этаж - окно светилось.

Не успел я ступить на первую ступеньку знакомой деревянной лестницы, как левая дверь наверху распахнулась и я увидел Корнея Ивановича. Стоя у двери, он ждал меня. Может быть, он был сильно утомлен, но вид у него был не очень гостеприимный - улыбки не было, и я не услышал привычного "дорогой".

- Ну, что у вас там стряслось? - спросил он, поздоровавшись.

Мы сели. Я, насколько мог, коротко объяснил дело. Было мучительно неловко, и говорил я, наверное, сумбурно - и от желания сказать быстрее, и от смутного, непонятного мне, неожиданного сознания какой-то своей неправоты.

Он терпеливо слушал меня, но уже не смотрел с тем ребяческим выражением в глазах, к которому я уже привык; он изредка внимательно взглядывал, а потом смотрел перед собой, в стол.

- Так что же я должен сделать и куда позвонить? - спросил он наконец.

Я стал объяснять, что сегодня звонить уже поздно, надо завтра, и все это время продолжал внутренне корчиться от бесконечного неудобства и стыда перед этим усталым и старым человеком.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.