36 (1)

[1] [2] [3] [4]

И выдвижные лестницы, которые можно удлинять и наращивать еще и еще до немыслимых пределов. И отблески мерцающих языков пламени, похожие на пролитую кровь, когда отражаются они в металлических плоскостях этих красных огненных колесниц. И, наконец, — венец всего! — девушка или женщина, потерявшая сознание, которую бесстрашный спаситель несет в своих объятиях: мгновения самоотверженности, опаленные кожа, ресницы, волосы, ад удушливого дыма. И сразу за этим — слава. Реки, потоки любви, изливаемые плачущими женщинами, потерявшими голову, тающими от обожания, переполненными вечной благодарностью. И самая прекрасная из них — та, которую ты так мужественно вынес на своих руках из пламени. И спас ее.

*

Но кто же она, та, которую на протяжении детских лет я вновь и вновь в своем воображении спасал из пылающего огня и удостаивался в награду ее любви? Возможно, вопрос следовало бы задать не так — иначе: какое жуткое, какое невероятное предвидение являлось надменному сердцу того насмешливого мальчика, обуреваемого фантазиями и химерами, являлось, чтобы намекнуть ему, не открывая до конца, подать знак, не дав никакого шанса расшифровать заблаговременно этот туманный намек, — что случится с его матерью в будущем, в одну из зимних ночей?

Ведь уже в пятилетнем возрасте я вновь и вновь представлял себя пожарником — мужественным, бесстрашным, хладнокровным. Я воображал, как я — во всем великолепии своего облачения, в блестящей каске — бросаюсь в одиночку в сердцевину бушующего пламени и, рискуя жизнью, выношу ее, потерявшую сознание, из огня. А в это время отец мой, слабый, жонглирующий словами, стоит там, потрясенный, беспомощный, с ужасом вглядываясь в огонь.

Вот так, пока еще воплощается, по его понятиям, квинтэссенция закаленной в огне мужественности, мужественности, присущей новому еврею (в точности, как рисовал ему его отец), он бросается в огонь и спасает ЕЕ жизнь, и, спасая ЕЕ жизнь, он раз и навсегда вырывает мать из-под власти отца и берет ее под свое крыло.

Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, как запах далекого дыма, проникла в мои фантазии о пожарнике и спасенной им девушке и та женщина — Ира, Ирина? Ира Стилецкая? Та жена инженера из Ровно, чей муж, бывало, каждую ночь проигрывал ее в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в крытой толем избе Антона? Но разве все это не произошло почти за пятнадцать лет до моего рождения? И произошло в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку четырех или пяти лет?

*

Когда папы не было дома, то, пока я сидел за столом и перебирал фасоль, мама стояла ко мне спиной, лицом к покрытой мраморной плитой кухонной стойке, чистила овощи, выжимала апельсины, делала котлеты и рассказывала мне всевозможные истории — странные, а иногда и страшные.

Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные — про дворец Сориа-Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.

Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из-за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна — новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.

Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся — прямо над серединой пропасти — мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь — и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой — еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.

В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно-дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно-огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…

*

Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети — все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.

Папа тоже не питал симпатий к религии. Служители всех культов казались ему людьми несколько сомнительными, невежественными, пестовавшими древнюю вражду, сеявшими страхи, льющими крокодиловы слезы. В его глазах они были фальсификаторами лживых проповедей, торговцами поддельными предметами культа и мнимыми древностями, людьми, полными вздорных верований и предрассудков. Поэтому все эти святоши, зарабатывавшие религией, подозревались папой в некоем подслащенном мошенничестве. Частенько с веселым задором цитировал папа Генриха Гейне, писавшего, что раввин и капуцин одинаково воняют. (В смягченной формулировке папы: «Ни у одного из них нет приятного запаха! И уж, конечно, нет его у мусульманского муфтия Хаджа Амина ал-Хусейни, поклонника нацистов, фотографировавшегося с самим Гитлером!»). С другой стороны, папа верил иногда в туманное Провидение, некоего «Ангела нации» или «Оплот Израиля», в «чудеса еврейского творческого гения», возлагая тем самым надежды на силы Избавления и Возрождения, заключенные в искусстве всех жанров и видов. «Жрецы красоты и кисти мастера», — взволнованно повторял он сонет Черниховского, уверявшего, что именно они, жрецы красоты и художники, «избавят мир стихом и мелодией».

Отец полагал, что люди искусства лучше всех остальных людей: они зорче, правдивее, честнее, все дурное не пристанет к ним. Как же могут некоторые из них, вопреки всему этому, обманываться и идти за Сталиным, и даже за Гитлером? Это отца весьма заботило и огорчало. Он часто спорил с самим собой по этому поводу, утверждал, что люди искусства, поддавшиеся обаянию диктаторов, добровольно вызвавшиеся служить угнетению и злу, недостойны отныне называться «жрецами красоты». Порою он пытался уверить самого себя, что их души, как это описано в «Фаусте», купил сатана.

Сионистское ликование строителей новых кварталов, освоителей земель, рабочих, прокладывающих дороги, — это ликование вызывало в отце что-то вроде легкого опьянения. Но маму это все не затрагивало. Газету она обычно откладывала в сторону, едва взглянув на заголовки. В политике она всегда видела одно лишь бедствие. Сплетни нагоняли на нее скуку. Когда приходили к нам гости, когда отправлялись мы на чай к дяде Иосефу и тете Ципоре в Тальпиот, когда бывали мы в домах Зархи, Абрамских, Рудницких, у господина Агнона, в семье Ханани, у Ханы и Хаима Торен, — мама почти не принимала участия в беседах. Правда, случалось, что само ее присутствие побуждало мужчин говорить и говорить без остановки. А она, бывало, молчит, разглядывает их с легкой улыбкой, словно пытаясь разгадать — почему в этом споре господин Зархи, к примеру, считает именно так, а господин Ханани придерживается совершенно противоположного мнения? А если бы дискуссия кое в чем изменилась, если бы господин Зархи и господин Ханани вдруг поменялись ролями и решили с этой минуты с восторгом и рвением защищать позицию оппонента, атакуя со всем пылом свое прежнее мнение?..

*

Наряды, безделушки, прически, мебель — все это интересовало маму лишь как окошки, через которые она могла заглянуть во внутренний мир человека. В каждом доме, где мы появлялись, и даже в приемных всевозможных канцелярий мама всегда садилась в углу комнаты. Она сидела, выпрямившись, выровняв колени, расправив плечи, скрестив руки на груди, словно дисциплинированная воспитанница пансиона для благородных девиц, и внимательно, не спеша, разглядывала занавески, обивку мебели, картины на стенах, книги, домашнюю утварь, безделушки на этажерке… Так сыщик прилежно собирает все новые и новые детали, сопоставление которых может раскрыть преступление.

Чужие тайны возбуждали и захватывали ее, однако не на уровне сплетен — кто в кого влюблен, кто с кем встречается, кто и что купил себе, — а так, будто она непрестанно трудилась над тем, чтобы найти точную клеточку для того или иного камешка в сложной мозаике, либо пыталась решить сложную головоломку. Напряженно вслушивалась она в беседу и в то же время внимательно вглядывалась в говорившего или в говорившую, смотрела на их губы, на морщинки, пробегавшие по их лицам, на руки — чем они заняты, на фигуру — что выдает тело и что старается оно скрыть, на глаза — где они блуждают, на позу сидящих — когда они ее чуть-чуть меняют, на ступни ног — спокойны ли они или нервно притоптывают…
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.