54

[1] [2] [3]

Затем мы немного говорили о делах домашних, записывали на одной из папиных карточек, что еще мы должны сделать, вычеркивали то, что уже сделано. Даже по поводу финансовых проблем папа иногда со мной советовался: еще две недели до зарплаты, а мы уже вон сколько израсходовали… Каждый вечер он расспрашивал меня о домашних заданиях, и я протягивал ему для проверки список школьных заданий и свои тетради, в которых выполнил эти задания. Иногда он заглядывал в них и делал замечания, точные и меткие, поскольку почти по любой теме знания его были намного шире и глубже тех, которыми обладали мои учителя, шире и глубже, чем у авторов школьных учебников. А частенько он говорил:

— Нет никакой необходимости тебя проверять. Я всецело полагаюсь на тебя и совершенно в тебе уверен.

Тихая гордость и глубокая благодарность заливали меня, когда слышал я эти слова. И случалось, что вдруг поднималось во мне огромное сострадание.

К нему. Но не к маме. Ее я вообще не жалел в те дни: она была лишь длинной строчкой в списке повседневных долгов и обязанностей. Неловкость, стыд, огорчение. Ведь надо было как-то объяснять товарищам, почему ко мне никогда нельзя придти, надо было отвечать соседям в бакалейной лавке, допрашивавшим меня с приторной сладостью, почему это ее совсем не видно. Что с ней случилось? Даже дядьям и тетушкам, даже дедушке и бабушке не рассказывали мы с папой всю правду: мы смягчали ее. Описывали тяжелейший грипп, даже когда никакого гриппа уже не было в помине. Мы говорили: «Мигрени». Или: «Особая чувствительность к дневному свету». Иногда объясняли: «Она очень устала». Папа и я старались говорить правду, но не всю.

Всей правды мы и не знали. Но знали, не сговариваясь, не уточняя версии, что никому не станем мы сообщать то, что известно нам обоим: внешнему миру мы сообщим всего лишь один-два факта. Никогда мы с папой не говорили между собой о состоянии мамы. Между собой мы говорили только о заданиях на следующий день, о распределении повседневных дел, о домашних нуждах. Никогда мы не обсуждали друг с другом ее болезнь, если не считать повторяющихся папиных вздохов: «Эти врачи, ничего они не знают. Ничегошеньки». И после ее смерти не обсуждали. Со дня смерти мамы и до смерти папы, спустя почти двадцать лет, мы не говорили об этом ни разу. Ни слова. Словно ее никогда и не было. Словно жизнь ее была лишь страницей в книге, вроде советской энциклопедии, страницей, подвергшейся цензуре и вырванной с корнем. А я, подобно Афине, родился прямо из головы Зевса. Или я — как бы Иисус Христос наоборот: рожден мужчиной-девственником от прозрачного духа-призрака.

И каждое утро на рассвете меня будило птичье пение, доносившееся со двора, с ветки гранатового дерева. Эта птица встречала рассвет пятью первыми звуками «К Элизе» Бетховена: «Ти-да-ди-да-ди!» И вновь, сразу же, с еще большим восторгом: «Ти-да-ди-да-ди!» И я под одеялом от полноты чувств: «Ти-да-ди-да-ди!» Про себя я называл эту птицу «Элиз».

*

Жаль мне было папу в те дни. Словно оказался он безвинной жертвой какого-то нескончаемого издевательства. Словно мама умышленно поступала с ним жестоко. Он очень устал, был грустным, хотя, по своему обыкновению, изо всех сил старался извлекать из себя непрекращающийся поток словесного веселья. Всю свою жизнь ненавидел он паузы и считал себя виноватым в любом наступившем молчании. Под глазами у него, так же, как под глазами мамы, появились черные круги.

Не однажды оставлял папа свою работу в Национальной библиотеке, чтобы отвезти маму к врачу. Что только не проверяли у нее в те месяцы: сердце, легкие, пищеварение, гормоны, волны головного мозга, нервы, всякие женские болезни, кровообращение. Все понапрасну. Папа не жалел денег, приглашал различных врачей, таскал ее к частным специалистам. Возможно, даже вынужден был в те дни одалживать деньги у своих родителей, хотя долги он ненавидел, а самое главное, ненавидел эту великую страсть своей матери, бабушки Шломит, «быть в курсе» и подправлять его семейную жизнь.

Каждое утро он вставал еще до рассвета, наводил порядок в кухне, сортировал белье для стирки, выжимал фруктовые соки и теплыми подавал их маме и мне, чтобы мы набирались сил, и еще успевал до ухода на работу торопливо набросать три-четыре ответных письма редакторам и коллегам-исследователям. Затем он мчался к автобусу, пустая авоська для покупок была спрятана в его потрепанном портфеле для бумаг, он должен был к определенному времени добраться до здания Терра Санта, куда был переведен отдел прессы Национальной библиотеки, поскольку университетский кампус на горе Скопус был отрезан от остального Иерусалима со времен Войны за Независимость.

В пять часов пополудни он возвращался, заглянув по пути в бакалейную лавку, к электрику или в аптеку. Он торопился к маме, узнавал, не стало ли ей легче, надеялся, что она немного подремала в его отсутствие. Пытался кормить ее с ложечки картофельным пюре или разваренным рисом, который мы кое-как научились готовить. Затем он изнутри запирал дверь, помогал ей сменить одежду, пытался с ней разговаривать. Возможно, он даже пытался развеселить ее анекдотами, которые вычитал в газете или слышал в своей библиотеке, — он называл их шутками или остротами. И до наступления темноты он снова убегал за покупками. Наводил порядок там и сям, на ходу прочитывал аннотации, прилагаемые к новым лекарствам, пытался вовлечь маму в беседу о будущем Балкан…

Затем он заходил в мою комнату, помогал мне сменить постельное белье или рассыпать нафталин в одежном шкафу в связи с наступающей зимой. При этом он мурлыкал себе под нос какую-нибудь сентиментальную мелодию, преступно перевирая ее. Либо втягивал меня в дискуссию по поводу Балкан.

*

Под вечер, случалось, приходила к нам тетя Лиленька, тетя Лилия, тетя Леа Калиш-Бар-Самха, лучшая мамина подруга еще со времен Ровно, со времен гимназии «Тарбут», где они учились в одном классе. Та самая, что написала две книги о душе ребенка.

Тетя Лилия приносила с собой немного фруктов или сливовый пирог. Папа ставил на стол чай с печеньем или с принесенным ею сливовым пирогом. А я подавал маме и Лилии вымытые фрукты, а также ножи для их очистки и тарелочки. Мы оставляли их вдвоем, уходили из комнаты. Час-другой сидела тетя Лилия, закрывшись с мамой в комнате, и выходила оттуда с покрасневшими глазами. А мама, как всегда, выглядела спокойной и тихой. Папа, сдерживая легкое раздражение, которое вызывала в нем Лилия, с преувеличенной вежливостью предлагал ей отужинать с нами. Почему бы и нет. Предоставьте нам, пожалуйста, возможность побаловать вас. И Фаня, конечно же, обрадуется… Но она всегда в ужасе отказывалась, будто предложили ей принять участие в каком-то неблаговидном деле: ей ни в коем случае не хочется доставлять нам хлопоты, а, кроме того, ее ждут дома, и еще немного — там начнут беспокоиться.

Иногда приходили дедушка с бабушкой, разодетые, словно на бал. Бабушка в туфлях на высоких каблуках, в черном бархатном платье, с белыми бусами, прежде чем присесть, устраивала смотр на кухне. Усевшись рядом с мамой, она перебирала коробочки с лекарствами, проверяла содержимое флаконов, призывала к себе папу и осматривала внутреннюю сторону воротника его рубашки. Брезгливо морщилась, проверив состояние моих ногтей. И с огорченным видом объявляла всем, что наука сегодня уже знает, что большинство болезней, пожалуй, почти все, имеют причиной своей душу, а не тело. А дедушка Александр, всегда обаятельный и сердечный, подвижный, словно веселый щенок, целовал маме руку и восторгался ее красотой: «Даже в болезни… Тем более, когда ты совсем выздоровеешь… Это будет завтра, а то и сегодня вечером… Ну да что там … Ты ведь уже цветешь! Просто очаровательна! Красавица! »

*

По вечерам отец строго следил, не допуская никаких компромиссов, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в другую комнату, библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге, и ночи стали прохладными, садился с нею рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать с ней беседу. Словно принц из сказки, пытался папа добраться до нее и разбудить спящую красавицу. Хоть он и целовал ее, однако разбудить ему так и не удалось: заколдованное яблоко не потеряло своей силы. То ли целовал он не так. То ли она в снах своих ждала не говоруна-очкарика, разбирающегося во всех семи премудростях, непрестанно острящего, обеспокоенного судьбой Балкан, — а какого-то совсем иного принца.

Он сидел с нею в темноте, ибо в те дни она не переносила света. Каждое утро, прежде чем он уходил на работу, а я в школу, мы должны были опустить все жалюзи, задернуть все занавески, словно мама моя превратилась в ту ужасную и несчастную женщину, которая была заперта в мансарде в английском романе «Джен Эйр». В темноте и молчании сидел папа неподвижно, держа мамину руку. Или, возможно, он держал обе ее руки, прикрыв их своими ладонями.

Но он не в состоянии был сидеть без движения более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола и своей картотеки: был он человеком живым и деятельным, весь — движение, эмоции, дела, водопад слов.

Когда он больше не мог вынести темноту и молчание, отправлялся папа со своими книгами и несчетными карточками в кухню, освобождал себе уголок на клеенке, покрывавшей обеденный стол, садился на табурет и принимался за работу. Но очень быстро закопченная кухня-карцер отбивала у него желание работать. И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».

Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт — на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:

…И будет твое объятие убежищем моим,
Пристанищем моих отверженных молитв…

И еще:

Как две голубки, твои очи,
А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!

Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.

*

Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому — всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.

Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш — словно сквозь сдерживаемые слезы.

В те ночи, когда папа выходил из дому, он всегда возвращался, как и обещал, незадолго до полуночи. Я слышал, как он раздевается и остается в одном белье, как готовит себе чай, сидит на табуретке в кухне, напевает тихонько, макает печенье в сладкий чай. Затем он принимал холодный душ (для горячего душа надо было заранее, за три четверти часа, протопить котел дровами, на которые следовало плеснуть немного керосина). После душа он на цыпочках прокрадывался в мою комнату: проверял, как я сплю, поправлял мое одеяло. Только после всего этого он — также на цыпочках — отравлялся в их комнату. Иногда я слышал их приглушенные голоса, его и мамы, пока я, наконец, не засыпал. А иногда царила там полнейшая тишина, словно нет в той комнате ни одной живой души.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.