Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (11)

[1] [2] [3] [4]

увидели разное. Как лицо заинтересованное, она не хочет подумать о том, куда девались деньги, вырученные за награбленные сокровища, а понятие "святотатство" у нее начисто отсутствует. Она не хочет видеть прошлого, как Шагинян после своих докладов не захотела видеть меня в издательстве. Эти активистки, но есть толпы добродушных пенкоснимателей, которым обидным показалось то, что я сказала в первой книге про двадцатые и начало тридцатых годов. По их мнению, я проявила бы объективность, рассказав про Папанина, Мейерхольда, футбольные матчи, цветные майки, парады, великий подъем литературы - кому Шолохов, кому Олеша и Маршак и еще невесть что рабфаки, вузы, легкую кавалерию и глубоко демократические игры счастливого народа... Взглянуть правде в глаза трудно, а тем более участникам событий и добродушным свидетелям, которым тоже перепадают крохи с господского стола. Я выяснила одно - надо беречься любителей "искусств" и "культуры". Это страшные источники обмана, если нет острого глаза, который видит, на какой идее строятся искусство и культура, и этим определяет свое к ним отношение. Все виды авангардизма, прославляющие гимнастический шаг, оплеуху, кулак, "красивого" и молодого, силу, быстроту, толпы, вопящие по указке вождя, гряду гордых голов и барабан, будь он сердцем или просто пионерской игрушкой, классовый и национальный подход, могучую Италию, Германию, родину с грибами и обрядами, - все это тоже кажется современникам "искусством" и "культурой", хотя мы уже знаем, к чему они приводят. Люди медленно и упорно фальсифицируют деталь за деталью, частность за частностью, а собранные вместе, они составляют ткань истории. Пройдет еще полстолетия, и разобраться в этих авгиевых конюшнях не сможет никто.

Иногда фальсификация бывает сознательной, иногда к ней приводит другая точка отсчета. Вот крохотный пример: при мне восхваляли доблести Лебедева-Полянского, главного цензора двадцатых годов. Я рассказала, как Мандельштам со мной ходил к нему, пробуя отстоять снятое цензурой стихотворение. Их было много, и я не помню, о котором шла речь. Цензора переубедить не удалось, а речь шла о "Второй книге" или о госиздатном

[163]

"Камне". Разговор был очень неприятный, а когда мы выходили, в спину нам Лебедев-Полянский произнес несколько угрожающих слов. Он как будто обращался к другому чиновнику, сидевшему за соседним столом, но говорил громко и отчетливо, чтобы услышал Мандельштам. Текстуально его слов я не помню, но смысл врезался мне в память: этот тип (то есть Мандельштам) чуждый и подозрительный, ведет себя вызывающе, надо его проверить... Таков был способ "предупреждения", то есть запугивания, в те благословенные годы... Мои собеседники возмутились и стали убеждать меня, что я все перепутала: Лебедев-Полянский - деликатнейший человек, тончайший человек, ценитель и любитель литературы, искусства, всего прекрасного и "культурного", он бы себе никогда ничего подобного не позволил... Для моих собеседников двадцатые годы - эпоха расцвета. Женщина - то были муж и жена - дочь победителей и никогда не забудет радости победы. В тридцать седьмом году ее круг был разгромлен, и она кое-что поняла. Муж промышлял в кино и в печати и не заметил даже тридцать седьмого года. Он очнулся только во время кампании против космополитов, когда получил легкий щелчок по носу. Для них Лебедев-Полянский милейший человек, а не цензор, уничтожавший остатки литературы и гражданственности. Им и мне он виден с разных ракурсов, как и все наше прошлое. Сейчас эти двое занимают то, что у нас называется "либеральной позицией", но в потоке их речей есть прожилки и вкрапины других геологических эпох. Особенно сверкают сомнительные блестки двадцатых годов, когда так здорово умели отбрить хилых и сомневающихся. Своего прошлого они не удосужились пересмотреть, а услужливая память подтачивает углы и окрашивает всякое воспоминание в нужные эмоциональные тона.

Однажды ко мне зашел старик, который добрых двадцать лет проваландался по лагерям и ссылкам, но всегда хранил верность победителям и свой партийный билет прятал в душе, поскольку книжечку у него отобрали при аресте. Шло дело Синявского, и я спросила, что он об этом думает. Старик вскипел свеженьким и булькающим негодованием: Синявский "спрятался под псевдонимом"... "То ли дело мы, большевики, - сказал он, - мы

[164]

смело выходили на трибуну и говорили все, что думаем..." Я посмеялась над ним: а вы, часом, не врали? Я, например, всегда врала. На трибуну я, разумеется, не вылезала, но врала и скрывала свои мысли каждый день и каждый час в классе, в аудитории, дома, на кухне... Как могла я не врать? Одно правдивое слово - и тогда и сейчас - десять лет каторги... А ведь старик действительно не врал: с трибуны он "клеймил врагов народа" и отрекался от арестованных друзей, но делал это вполне искренно. Он ненавидел всех, кому не повезло, а когда сам попал в число отверженных, утешал себя тем, что это ошибка. Свой арест он считал чем-то вроде издержек производства. Он действовал вполне искренно - вот она, цена искренности. Старик не просто идиот, но продукт времени: те основные идеи, которые легли в основу его существа (чтобы не сказать - личности), исказили его представления, и соответственно - память дает искаженный продукт и ложную оценку событиям и поступкам.

Мне пришлось прочесть честные мемуары активного деятеля двадцатых годов, на секунду поддержавшего "левый уклон", а потом раскаявшегося и все же прошедшего через все ссылки и лагеря. "Помни, что ты ленинградский комсомолец", - сказала ему жена. Он это помнил всегда. Я бы издала эту книгу миллионным тиражом, чтобы идиоты поняли сущность времени. Обида комсомольца в том, что чекисты, его братья по духу, не смели говорить с ним по душам и употребили несколько штучек, предназначенных не для друзей, а для врагов. В ссылке он смело топчет тех, кто не раскаялся. Специалист по "учебе", он в одну ночь постигает неизвестную ему инженерную область (он успел кончить политехнический в ускоренно-комсомольском порядке), а наутро руководит инженерами и мастерами, оглушая их своими знаниями. Раскулаченные девки умильно работают у него на производстве, потому что он создан, чтобы руководить и возглавлять. Ветхий котел не смеет взорваться, а лучшая из девок обслуживает его постельные потребности, пока не возвращается любимая жена. Именно она, не читая, подписала нечто, из-за чего его увезут из ссылки в лагерь. Она остается любимой и высокочтимой, потому что поставила свою подпись неспро

[165]

ста: ей сказали, что это нужно партии. Реабилитированный, он живет в Москве, пишет мемуары и верит в высокие идеи двадцатых годов. Он читал Жарова, Кирсанова и Маяковского, чтил культуру и новую жизнь. Я слышу стук костяшек во дворе - это он играет в домино и рассказывает повесть своей жизни и верности жене, идеям и генеральной линии...
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.