Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (17)

[1] [2] [3] [4]

Печатать "изменнические стихи" при жизни он не хотел: "Мы не трубадуры..." В 31 году, когда предполагалось издать двухтомник, я, зная, что есть еще одно стихотворение Ольге Ваксель ("Как поила чаем сына"), уговаривала Мандельштама закончить ими раздел после "Тристий". Он наотрез отказался. Увидела я их только в Воронеже, хотя знала об их существовании с самого начала, когда он "под великой тайной" надиктовал их Ахматовой и отдал на хранение Лившицу. По-моему, самый факт измены значил для него гораздо меньше, чем "изменнические стихи". И вместе с тем он отстаивал свое право на них: "У меня есть только стихи. Оставь их. Забудь про них". Мне больно, что они есть, но, уважая право Мандельштама на собственный, закрытый от меня мир, я сохранила их наравне с другими. Я предпочла бы, чтобы он хранил их сам, но для этого надо ему было остаться в живых.

Не менее острое чувство измены он переживал, читая нерусских поэтов. "И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических губ..." Гордыня - смертный грех для антииндивидуалистического сознания Мандельштама, и ее-то он видит в наслаждении чужой речью, которой предается "звуколюб", пробуя на язык "звуков стакнутых прелестные двойчатки". Чтение Ариосто и Тассо, а также немецких романтиков ("К немецкой речи") было для него изменой, но это чувство не пробуждалось, когда он читал Данта. Читая "великого европейца" (сходное понимание Данта я нашла у Элиота), он не звуками наслаждался, не "прелестными двойчатками", но входил в самую суть европейской культуры и поэзии. Ведь всю европейскую поэзию он считал лишь "вольноотпущенницей Данта", и в чтении "Комедии" было поклонение и приобщение, а не изменническая сладость чужих звуков. Отсюда бунт против Тассо и Ариосто, прорвавшийся в стихи: "Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз" (морской климат Италии порождает русалочьего поэта!), и запись о печальной судьбе Батюшкова, который "погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки". Пушкин, сказано в тех же записях, единственный

[251]

русский поэт, который "стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта, потому что ему всегда было мало одной только вокальной, физиологической прелести стиха и он боялся быть порабощенным ею, чтобы не навлечь на себя печальной участи Тасса".

Мандельштам говорит о поэзии, словно о любви, и отделяет оголенно-чувственную сторону от чего-то другого, заключенного и в поэзии, и в любви. Это "иное" не поддается определению и, как мне кажется, было понято или почувствовано Владимиром Соловьевым. В суждении Мандельштама о поэзии нет скрытого автопризнания, открывающего его отношение к любви. Оно скорее является ключом к пониманию и поэзии и любви в их двусторонней природе, одна из которых непосредственно связана с полом, с чистой физиологией, а другая коренится в тех свойствах человека, которые выделяют его из животного мира. В замечательной опере Шёнберга Моисей и Аарон противопоставлены друг другу как два полюса - чувственного и надчувствен-ного - сознания. (Как жаль, что Мандельштам не знал Шёнберга мы были отрезаны от всего мира.) Мандельштам предостерегает (самого себя, я думаю) от только физиологического наслаждения. Эти строки не вошли в основной текст "Разговора о Данте", но остались в черновых записях, потому что Мандельштам чурался открывать свои потаенные мысли.

Поэзия, как всякое искусство (и любая, как мне думается, познавательная деятельность, то есть наука), тесно связана с чувственной природой человека, с физиологией в целом, но нигде - ни в живописи, ни в музыке - нет такой тесной связи с любовью во всех ее проявлениях, как в поэзии. Единственное, чего я не могу себе представить и ни в каких видах не наблюдала, это сублимация. Какой унылый немец, засидевшийся в своем кабинете, выдумал ее! Поэтический труд действительно нарушает заунывный ритм физиологических проявлений любви, но он нарушает ритм чего угодно еды, питья, сна, движения и отдыха, подчиняя все внутренней музыке, усиливая и укрупняя все человеческие потребности. Только при чем здесь сублимация, то есть преобразование полового влечения в духовную деятельность?.. Кабинетные

[252]

ученые, ушедшие корнями в девятнадцатый век, отличались до ужаса ослабленной чувственностью (далеко не только в любви) и нашли благородное объяснение своей вялости и графомании. На самом деле поэтический труд сопровождается обострением всех видов чувственности, полным накалом и физиологических, и духовных свойств. Другое дело, как накал проявляется: есть стихи воздержания и стихи полного удовлетворения всех страстей, когда исступленный аскетизм сменяется совсем другим исступлением. Есть стихи такой невероятной сопряженности с полом, что про них ничего не скажешь, это стихи ночи. И в подготовке стихов, и в созревании стихотворного порыва участвует плотское начало - от аскетизма, свойственного, вероятно, ранней юности ("И камнем прикинулась плоть", как я прочла в юношеских стихах Мандельштама), до полного разгула.

Любовная лирика только частный случай переплетения стихотворного порыва с физиологией пола. Как это ни странно, но она почти всегда относится к аскетическому варианту поэзии. Лауры и Беатриче, прекрасные дамы менестрелей, недоступные и далекие, блоковские незнакомки, проходящие мимо поэта, не мода и не выдумка своего времени, а нечто более глубокое, укорененное в самой природе поэзии. Самый распространенный тип любовной лирики - порыв к женщине, а если страсть удовлетворена, порыв сразу иссякает, как стихотворный, так и любовный. Знаменитый случай стихотворение Пушкина ("Я помню чудное мгновенье...") и письмо на ту же тему мне вполне ясны. Порыв связан со стихотворением, после разрядки Пушкин мог заговорить на языке своего времени и своего товарищеского круга - таким представляется мне письмо. Именно в письме нет свободы, и язык в нем использован готовый. Когда недоступных женщин нет, а в наше время недоступности, кажется, не существовало, поэт сам создает ее, чтобы продлить порыв. Ни Ахматова, ни Пастернак не писали стихов тем, с которыми жили, пока не наступало кризиса. Упоминание в стихах женщины не равнозначно любовной лирике, поскольку целое вызвано иным порывом.

Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место, и у него преобладали более слож

[253]

ные связи поэзии и пола, в частности та связь, которая порождается удовлетворением всех страстей. Он это сознавал и даже говорил мне про такую связь. Может, именно поэтому он мог писать стихи и мне. Записав стихотворение "Твой зрачок в небесной корке", он удивленно сказал, что только Баратынский и он писали стихи женам. В своей личной жизни Мандельштам был полной противоположностью Блока, я сказала бы, что он принадлежал к антиблоковской породе. Высшая сторона любви была у него отнюдь не служением прекрасной даме, а чем-то совсем иным, что он выразил словами "мое ты". Антиблоковская порода выразилась и в выборе жены: не "прекрасная дама" и даже не просто "дама", а девчонка, сниженный вариант женщины, с которой все смешно, просто и глупо, но постепенно развивается предельная близость, когда можно сказать: "Я с тобой свободен". Мы оба при первой же встрече почувствовали себя такими свободными друг с другом, что приняли ее за знак судьбы. Другое дело, что оба мы пробовали бунтовать против судьбы - кто против нее не бунтовал? - но наш бунт длился миг, неделю, два месяца и не разрывал связи. Мне всегда казалось обидным и горьким, что в неразрывности нашей связи большую роль сыграла чисто физиологическая удача, и я плакалась на это Мандельштаму, но для него такое не было снижением любви, скорее даже наоборот. Он смеялся надо мной, и я не отдавала себе отчета, чтo он сам сделал из меня то, что ему было нужно, потому что сразу почувствовал таинственную свободу-судьбу. Я об этом молчала, потому что была идиоткой, а он открыто говорил.

С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу ("И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба"), хотя обстоя-тельства были совсем неподходящими? В стихах Ольге Ваксель выдумана "заресничная страна", где она будет ему женой, и мучительное сознание лжи - жизнь изолгалась на корню. Он не переносил двойной жизни, двойственности, разлада, совмещения несовместимого и всегда чувствовал себя "в ответе" (чувство виновности и грехов

[254]

ности), как сказано в группе поминальных стихов. Ольгу он помнил всегда, хотя, узнав про ее смерть, он вспомнил: "Из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я". Кстати, уста были далеко не равнодушные, и первично равнодушное приятие вести я объясняю неподготовленностью к ней, уличной суетой, шумом... В стихотворении "Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой" мне, как я думаю (мы об этом никогда не говорили), предоставлена роль ангела Мэри (случайная женщина, легкая утеха!), а Ольга - Елена, которую сбондили греки. Оно написано на людях, когда я весело пила с толпой приятелей кислое кавказское вино, а он расхаживал и бормотал, искоса поглядывая на нас... Я никогда не спрашивала Мандельштама (почему я щадила его? Не сознательно, а скорее инстинктивно), но мне кажется, что переводы Петрарки не случайность, а как-то связаны с Ольгой. Возможна и обратная связь - работа над Петраркой воскресила в памяти Ольгу. В пользу второго предположения говорит то, что "изменнических стихов" мне Мандельштам в руки никогда не давал: "Это не тебе - оставь их..." Переводы Петрарки он часто давал мне переписывать, показывал все варианты. Во всяком случае, их следует печатать не среди переводов (как и "Алисканс" и "Алексея"), а в основном корпусе (о "Сыновьях Аймона" я и не говорю - они уже напечатаны в третьем "Камне"). Он так и собирался сделать, но ни ему, ни мне не придется увидеть его книгу, напечатанную в России.

Стихи Саломее Андрониковой - юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши. В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое - прекрасный порыв высокой женской души - "в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту". По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и готовы омыть раны Дон Кихота, только почему-то всегда случается так, что в минуту, когда Дон Кихот истекает кровью, они поглощены чем-то дру
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.