Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (33)

[1] [2] [3] [4]

Мандельштам говорил не о культуре Средиземноморья, потому что оно вызывало в нем иные мысли и чувства и связывалось с другим рядом понятий: "Вот непод

[496]

вижная земля, и вместе с ней я христианства пью холодный горный воздух..." На крымской и армянской земле он искал "ключи и рубища апостольских церквей...". Христианство у Мандельштама неразрывно соединялось с горным ландшафтом, отсюда - горный воздух христианства, а также: "За нас сиенские предстательствуют горы". Когда он написал: "И ясная тоска меня не отпускает от молодых еще воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане", - он думал не о геологическом возрасте Земли, а о давности и глубине связи Тосканы с иудейским и эллинско-христианским миром. (Как они теперь в Тоскане убивают Авеля и снова распинают Христа!) Рим потому "место человека во вселенной", что это центр исторического христианства - церкви. Я не могу точно сказать, что вызывало у него отталкиванье от Византии, но оно прослеживается и в стихах, и в прозе. Он мне когда-то сказал, что православие шло не от Византии, а от Афона. Это было сказано по поводу стихов Ахматовой: "И дух суровый византийства от русской Церкви отлетал". Я не знаю, правильно ли это и откуда взялось у него такое убеждение, но он так думал. Вполне возможно, что Мандельштам получил искаженные представления о Византии от Вячеслава Иванова, у которого она так переплелась с дионисийством, что их было не разорвать. Он выше всего ценил "устное поучение", и несомненно был период, когда он прислушивался к Вячеславу Иванову. В ранних статьях ("Утро акмеизма" и в статье на смерть Скрябина) он нередко поминает дионисийство, которое идет у него не от Ницше, а от Вячеслава Иванова. Ученик, однако, не следовал слепо за учителем. В статье о Скрябине есть явная полемика с ним: "С улыбкой говорит христианский мир Дионису: "Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь - цельность, весь - личность, весь спаянное единство"". Сила, которую христианство дает искусству, заключается в уверенности в личном спасении. Второй источник, откуда Мандельштам мог почерпнуть представление о Византии, - Леонтьев. Он считал Леонтьева значительным писателем, но причислял его к лжеучителям. Получив в подарок от Цветаевой Москву, Мандельштам искал в ней черты, связывающие ее с Италией, а не с Византией. В

[497]

церквах Кремля он увидел их итальянские черты: "...и пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой..." Успенский собор был для него "Флоренцией в Москве". Мы много раз вместе смотрели Рублева, и Мандельштам всегда старался найти доказательства, что Рублев был знаком с итальянской живописью. Стихи "Айя-София" не противоречат его отталкиванию от Византии. В этом храме он видел синтез эллинского и христианского начал, а не специфически византийский мир. Мы еще любили мозаики небольшого храма под Константинополем. Моя память, наверное, исказила название, поэтому я его не привожу, но на плафоне изображено чудо претворения воды в вино, и мне запомнились динамические, прекрасно расположенные сосуды. Иначе говоря, нелюбовь к Византии была мало последовательной. Скорее всего, он не любил Византию Вячеслава Иванова и Леонтьева, а не подлинную, которую мало знал. Кроме того, Византия представлялась ему каноном, мешавшим прорваться живому ощущению мира, вещи, теплоты и цвета, а в русской иконописи, особенно новгородской и псковской школ, он не ощущал связывающего канона, а только свободу и радость живописца. Мандельштам чтил традицию, а не канон и свободу художника, дарованную христианством, так что художник может каждый раз заново преодолеть и переработать то, что получил от предшественников: "И пращуры нам больше не страшны. Они у нас в крови растворены".

Крым, Армения, "со стыдом и скорбью" отвернувшаяся от "городов бородатых Востока", - форпосты христианства, эллинистического и иудейского мира, а не просто "культуры". О культуре как таковой Мандельштам говорил мало и главным образом о ее статической природе, о свойстве культуры "стоять" в любой момент текущего времени. Культуропоклонники извлекают из культуры канон, и культура всегда ждет повторения пройденного, а вклад личности в культуру, вернее, в историю всегда нарушение канона, разрыв застывающего времени. Мандельштам писал: ""Египетская культура" означает в сущности египетское приличие, "средневековая культура" - значит средневековое приличие Любители поня

[498]

тия культуры, не согласные по существу с культом Амона-Ра или с тезисами Триентского собора, втягиваются поневоле в круг, так сказать, неприличного приличия. Оно-то и есть содержание культуропоклонства, захлестнувшего в прошлом столетии университетскую и школьную Европу, отравившего кровь подлинным строителям очередных исторических формаций и, что всего обиднее, сплошь и рядом придающего форму законченного невежества тому, что могло быть живым, конкретным, уносящимся и в прошлое и будущее знанием..."

Поэзию Мандельштам считал "внеположной культуре как приличию". Он говорил, что "поэтическая речь бесконечно более сыра, бесконечно более неотделанна, чем так называемая "разговорная"", и утверждал, что поэтическое звучание внеположно культуре, как приличию. А ведь в самом деле: наша речь, наши высказывания в огромной степени зависят от устоявшихся формул, от готовых словосочетаний, навязших в зубах и мешающих прорваться мысли. Слово в поэзии пробивается сквозь тьму готового и застывшего, чтобы в кратчайший срок дать поэтическую мысль. Оно набирает силу, преодолевая препятствия и отбрасывая прочь груды шелухи. Слова соединяются заново в новые словосочетания, чтобы выявить мысль.

Это вовсе не значит, что в поэзии нет готовых элементов. Само слово отрабатывалось веками, пока дошло до нас. Наследство мировой поэзии, включая весь фольклор, принадлежит поэту, лишь бы он мог вместить хоть каплю из него. Сама поэтическая мысль находится в преемственной зависимости от всей истории мысли и от всех, кто когда-либо дышал и думал. Понять и объяснить этого нельзя, но почему-то происходит вспышка, потому что в контакт входит, вошло все накопленное (точнее, сгущенное в крови) время и один-единственный миг, неповторимый, потому что он принадлежит текущему времени, вечный, потому что он остановлен (Стравинский говорил нечто подобное о музыке). Миг вечен для того, кто остановил его и, почувствовав вечность, был награжден чувством поэтической правоты: "как эту выпуклость и радость передать..." Миг воплощается в слово, давным-давно существующее и сказанное впервые. В том-то и де

[499]

ло, что контакт времени и мгновения, личности и мира людей дает новую мысль и новое, впервые сказанное слово. Ложь новаторства в том, что оно всегда скользит по поверхности (почему-то оно всегда новаторство формы, жертвующей мыслью) в поисках резко ощутимой новизны. (Даже Андрей Белый готов был взять заранее данную ситуацию и мысль - в "Серебряном голубе", в "Московском чудаке" - и новизну поднести в построении фразы, которая с необычайной быстротой стандартизировалась.) Такая новизна длится один короткий миг, потому что она не включает неповторимых элементов: соотношения мига и времени, личности и людей и воссоединения собственной мысли и переживания с общечеловеческим фондом.

Ощутивший выпуклость и радость уже получил свою награду. Хорошо, если его слово дойдет до людей, но это от него не зависит, и потому он не может вербовать читателя, а только надеется на дальнего собеседника - "читателя найду в потомстве я"... Если он найдет читателя, произойдет повторный, хотя и ослабленный, миг воплощения. В статье о Виллоне Мандельштам говорит: "Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и сохранить свою целость, остаться тем же "сейчас". Нужно только уметь вырвать его из почвы времени, не повредив его корней - иначе оно завянет".

Культура как приличие стремится создать школу и употреблять слова с должной стилистической окраской. Она допускает и даже ценит внешнее новаторство, целью которого является оживление стилистических единиц. Поразительно, с какой быстротой внешнее новаторство превращается в диктатуру школы.

Мандельштам подчеркивал статическую и опустошающую сторону культуры или культуры-приличия. Возможно, что это связано с неистовым культуропоклонством нашей эпохи, особенно страшным потому, что оно свирепствовало на фоне полного отмирания культуры как образа жизни, как обработки полей и постройки домов, как способа совместного проживания и дружбы людей, иначе говоря, на фоне полного одичания. Для меня это одичание воплощается в книжках издательства "Академия", сменившего "Всемирную

[500]

литературу", где в гладеньком виде подносилась всяческая "классика", сработанная самыми "культурными" руками. "Победители" жадно покупали эти издания и приобщались к "культуре", расставляя их на полки. Безвыборочность всегда пахнет мертвечиной. А в том, что культура всегда, а не только в периоды краха стремится задерживать движение, мне кажется, есть положительная сторона и для самого движения. Оно только укрепляется, если для своего начала вынуждено преодолевать инерцию стабильности, равномерности, неподвижности. Ему гораздо труднее возникнуть в хаосе развала и судорожных метаний, когда культуропоклонство становится единственной целью и ощущается как спасение. Такое ясно заметно было вчера и видно сегодня, когда речь идет уже не об упадке, а о чем-то несравненно более глубоком, в чем нам, свидетелям, разобраться не дано.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.